Не отпускай меня

В лакированном доме житейские грозы протекали бесшумно; тем не менее грозы житейские протекали здесь гибельно: событьями не гремели они; не блистали в сердца очистительно стрелами молний; но из хриплого горла струей ядовитых флюидов вырывали воздух они; и крутились в сознании обитателей мозговые какие-то игры, как густые пары в герметически закупоренных котлах.

Андрей Белый, «Петербург»

И те слова, что ночью сказаны, другой бы утром не сказал.

Михаил Кузмин

Он практически бежит, торопливо, как-то воровато прокрадываясь в дворах, влетает в подвальное помещение, едва успевая захлопнуть потресканную от времени и невзгод дверь с обрывками какой-то то ли клеенки, то ли материи. Снаружи оглушительно грохает, он спотыкается и едва не летит носом на ободранный пол. Грохает ещё раз, намного ближе, с потолка сыплется пыль и кусочки старой, размалёванной лубочными птичками ссохшейся штукатурки. Какая-то женщина с измученным, измождённым лицом сипло вскрикивает больным голосом и трясущимися руками зажимает уши.

Он проходит глубже в подвал, пошатывается — снаружи снова грохочет взрыв, и Александр мысленно взмаливается неведомо кому, чтобы его квартира не пострадала. В этой бессмысленной, беспощадной катастрофе, стихийном бедствии смывшем с людей всякое человеческое, оставившем только самое безобразное, отвратительно-жестокое, его квартира — единственная ценность, оставшаяся ему, островком величайшего покоя всё ещё хранит теплоту ушедших людей, призраков безумных лет.

Как нежно и бережно он складывает в памяти те года, когда они все были счастливее, года, когда все на деле оказавшиеся такими трогательно безделушными пороки им казались сущим кошмаром, за который всем гореть в аду, коли ад всё же существовал бы. 

Александру кажется, что ад разверзся перед ним. Кусок штукатурки с выцветшей росписью под ногами шаркает некрасивым росчерком в кратком миге тишины, и Александр разбирает на нём нацарапанное «и Я.Б.» 

Он в ужасе отшатывается. Снаружи снова грохочет. Александр кутается в пальто.

.

.

.

Тяжёлая, обитая клеёнкой, деревянная дверь в кабак отворилась, в духоте зала возник человек в жутковатом пушистом пиджаке, ткань которого свисала клочками побитой молью шубы. Он, не глядя, сунул полтинник члену правления и вбежал в зал. Его ещё со входа, явно узнавая, поприветствовали тепло: «Иди! – жест куда-то в пространство. – Наши уже все там», он лихо улыбнулся товарищам за столом под круглой люстрой, взбежал на эстраду, опередив уже шедшего к ней Городецкого, и отрывисто, поставленно вскрикнул: «Бессовестная сага!»

Прошло не так уж много лет с их знакомства, но Казьмин не мог не удивляться, как преобразился, вырос на его глазах этот лихой мальчишка из обедневших дворян в рубашке с пятном на воротнике и безбашенной душой. Пока Саша всё бился над своим романом, в его комнате, в углу, на буфете, повидавшем ещё царствование Николая I, собиралась стопка литературных изданий, сборников, простых листов — всё авторства Яра, влетевшего в жизнь и в квартиру Саши с грацией изящного ворона американского писателя. 

Саша, сидевши в углу, поднял голову и поймал светлый взгляд своего сожителя.

Временами Саше казалось, что это он — он! — Ярослава создал, выдумал, вылепил, словно Пигмалеон Галатею, вытащил на сцену и показал народу своё сокровенное, тайное, но по законам этого бездарного века обречённое быть на виду. Сочинил безумствующего мальчишку-поэта в странных, до глупого абсурдных пиджаках, певца вечно музыкальных, больных стихов, певца любви, перемен, красоты окаянных дней, изломанного человека с глазами, горящими жутковатым синим огнём, с острыми скулами и идеально-нечёсанной копной волос.

Баярунас был тень без лица и названья, вобравший в себя дух этого страшного, но такого дорогого времени-ожидания, времени-реакции, времени-лозунга. Образ он себе вылепил подстать собственной бессовестности и ужасающему обаянию: мальчишка, безнадёжно влюблённый в замужнюю девушку, добившийся её благосклонности, но не смеющий увести её из брака. И только лишь Казьмин прекрасно знал, что между Ярославом и трогательной красавицей Дашей любовь была исключительно платоническая, дружеская, любовь брата и сестры, а никак не тот разврат, который приписывала им публика, насмотревшись на Маяковского.

Ярослав будто бы сошёл со страниц романа Белого, разодрал желтоватые листы типографской печати своим надрывным криком, выпал из них, больно ударившись об пол кабака, по пути сбив с ног завсегдатая этого заведения. И немедленно влез в драку, стал для всех в этом кабаре своим, поразив его обитателей неприкрытой искренностью, надрывностью, болезненным криком собственной бессовестности, игрищами с цветовой палитрой в своих произведениях и какой-то трагической трогательной любовью к декадентству. Яр вошёл в их общество до того уверенно, словно всегда был здесь, блеснул на эстраде «Собаки» мрачной, «Чёрной» стихотворной сагой, расписавшись в своём отчаянном мистическом бессилии сопротивляться своей временности, холодным балтийским ветрам, сшибающим их всех с ног. Поразив всех беспомощной верой в свет, в любовь и понимание, в близость и честность, в то, что дышать надо продолжать, не сдаваться. 

Яр сам весь — надежда и честность был.

Он с эстрады стёк, умерев на ней, оставив запал, сбросив электрический заряд. И сразу — к Саше, сквозь восторженный кружок литераторов и художников.

- А знаете, господа, - воскликнул он, не обращаясь ни к кому конкретному, но одновременно ко всем в шумной компании, - Спорю, я на чугунного коня на Анничковом влезу! Спорим? — и к Саше пробираться, на стул свободный, возле стены упасть.

Саша знал: на коня Яр непременно залезет, огребёт потом от городового, каким-то странным образом выпутается и, счастливый своей выходкой, будет делиться всё в той же «Собаке». Он был принят ими всеми с уважением к таланту и чуждости, какое могла ему выказать эта странная несносная компания петербургских литераторов, утопающих в дымке и странной болезненности лихорадочного морфинового дурмана.

- Ну-ну-ну? Что думаешь? Я наконец закончил «Бессовестную сагу»! - он Сашу в бок пихнул не больно, почти ласково. 

Саша отвечал ему что-то невнятно-одобрительное, не потому что не слушал — совершенно наоборот, потому что слушал и услышал, Яр на сцене снова умер, снова в безумии распял себя на публику, которая, может его, такого, и не заслуживала — целая компания «фармацевтов» сегодня была, «своих» не так-то и много. Саша, несмотря на обилие чужих, на почти Гофмановскую атмосферу «Собаки», себя живым чувствовал. 

Яр хулигански улыбнулся, от стены отодвинулся — прямо поверх аляповатой лубочной судейкиновской росписи штукатурки нацарапано «А.К. и Я.Б.»

.

.

.

- Вы, верно, есть хотите? - женщина протягивает ему кусок хлеба, немного подсохший, но сейчас, честно, сойдёт и это. Она кутается в бывшую когда-то белой шаль и так неуловимо Александру Дашу напоминает, только вот черты у неё какие-то неправильные, некрасивые, и всё в этом образе для него диссонирует, точно расстроенная гитара. 

Он в себе это эстетство давит, прошло давно время эстетства и эстетов, всех тех, кто в этом подвале, наверное, как-то изломанно счастлив был, надышаться перед катастрофой пытался. 

Он кивает — не произнесённое «спасибо» повисает в воздухе молчанием навзрыд, когда душа разрывается от отчаяния — и осторожно берёт протянутый ломоть. В голове у него взрывы мешаются с шёпотом родного голоса: «дыши как можно дольше, не сдавайся, за крайними мерами бескрайние будут миры, Сашечка, я в это верю». Саша качает головой то ли стараясь выбросить этот голос, что едва ли не громче бомб снаружи, то ли силясь ему ответить: «поздно, родной, знал бы ты, какое нынче время».

Взгляд блуждает по залу, рисуя в голове давно потерянное: круглую люстру под низкими сводами потолков, овальный стол, толпу людей, сквозь которую невозможно протиснуться, не наткнувшись непременно на десяток-другой знакомых: кто-то ссорится, кто-то объясняется в любви. 

«Если бы знал я, я бы никогда не отпустил тебя».

.

.

.

Желтоватый стеклянный абажур на выключенной электрической лампе казался выцветшим, а бронзовая ножка его, словно костяная нога Бабы Яги, согнулась причудливой тенью на полу. Большое тусклое зеркало, увитое невиданными растениями глотало комнату несмелым отражением, и в мутном стекле всё казалось каким-то потусторонним. Воздух пахнет антоновскими яблоками и — совсем чуть-чуть — революцией. Ночь была тихая, зимняя, Саша осторожно в окно выглянул: снаружи мело безжалостно, настоящая буря, не то что жандармов нигде не было видно — хороший хозяин собаку не выпустит. Свет керосиновой лампы тускло освещал комнату, и тени от предметов вились по стенам и потолку странными узорами, в которых угадывалось что-то страшное, практически демоническое. 

Яр с улицы ввалился, Саша услышал в прихожей приглушенное ойкание и шорох снимаемого пальто. Он улыбнулся и будто бы даже расправил плечи, сняв с них незримый груз неясного чувства опасности: всё было в порядке. 

Его грызло неясное чувство тревоги.

«Всё в порядке» — повторил он себе, когда Ярослав возник в комнате взъерошенный, раскрасневшийся с мороза.

Яр в его объятиях ощущается таким же естественным, как дыхание, его отпускать не хочется никуда: хочется врасти, сплавиться в что-то эстетично-безобразное, но цельное, неделимое. Они так и повалились на диван, из ниоткуда в руках Ярослава гитара взялась, он неслышно напевал что-то романсовое, лиричное — не из модного, а из того, что ему по сердцу приходилось, может и вообще своё собственное. 

Саша его из объятий так и не выпустил.

- Случилось что? - вдруг спросил Яр почти шепотом, звук гитары затух совсем, в ночной тишине слышно только вой жуткого ветра по стёклам. Казьмин головой покачал отрицательно, легкий поцелуй на виске у Яра оставив. Эта ночь — она только их, сакральная, ценная. У Яра в глазах синеватая нежность плескалась, едва ли не затапливая комнату. 

Саша думал тогда, что разрушить этот хрупкий звенящий покой было равноценно расколу каменного льда зимней Невы. В этой комнате, под шерстяным одеялом есть место лишь для них — разрушениям нужно остаться снаружи.

- Тяжело, - просто проговорил он.

В 1915 всегда так.

- А когда было легко, Саш, - Яр завозился, оставил поцелуй Саше под подбородком, улёгся поудобнее. - Жить?

Яра полюбить было просто: Яр словно весь для Саши был создан, Саша им надышаться не мог. Яр, усевшись на широкий подоконник, подолгу смотрел на набережную в большое окно Сашиной квартиры, бормоча под нос что-то неуловимое, и Саша залипал на ритмичные постукивания тонких музыкальных пальцев по коленям. Яр тихо приносил работающему над романом Саше чай. Весь мир, казалось, в такие моменты сжимался до одной только Сашиной квартиры и трёх кварталов Итальянской улицы от дома до «Бродячей собаки».

Саша с Яром пальцы переплёл, к губам их руки поднеся бережно, как драгоценность какую. Саша не помнил, сколько прошло времени — несколько секунд, часов, лет? Ему казалось, они были здесь всегда.

- Саш.

- М?

- Как думаешь, когда мы умрём, что после нас останется?

Ветер в окна стучал нещадно, завывая голодным псом.

Яр на Саше почти целиком лежал — они поочерёдно тянули вино из одного бокала и лениво целовались, Яр Сашино сердце под собой чувствовал бьющейся заполошно мещанской жёлтой канарейкой в медной клети. 

- Пусть это не кончится никогда, - шепчет Яр, утыкаясь Саше в ключицу по-птичьи острым носом. 

Тишину ночи разрезали выстрелы тернового венца неотвратимо грядущего перелома эпохи.

.

.

.

- Пусть это закончится скорее, - шепчет Александр, глядя на обгоревшие руины собственного дома. Поломанная часть гитарного грифа в его руках терпким ядом в вены врастает, расплавившаяся бронза погнута и белёсо-жёлтый абажур, побитый и засыпанный пеплом и пылью, осколками своими Саше в сердце впивается ужасающим криком отчаяния.

Он слышит выстрел. 

Он неестественно раскинувшееся родное существо у дверей собственного дома видел.

У него в мыслях — желание лечь рядом. 

Содержание