Первый раз Казутора встречает Чифую в тринадцать.
У него очень красивое имя, отличный характер и осветленные волосы. А еще, пишет Кейске, он действительно хорош в японском и математике. О, в математике он просто бог.
Казутора ему не особо верит. Кейске каждый, кто понимает предмет лучше него, кажется умным, так что порог не особо-то высокий, — он все еще помнит, как летом они незаметно забирали учебники из его комнаты, пока отец был на работе, а потом покупали или крали фруктовый лед и медленно шли домой, разглядывая дышащий жаждой и влюбленностью город. Зелень тихо шелестела на деревьях, не ограниченная стенами интерната, школы, космическим пространством родительского дома, и дышать и смотреть на Кейске было так легко и хорошо, что сознание плыло — не от недостатка кислорода, которого в его космосе просто нет.
Потом они, улыбающиеся рты, жаркое дыхание, глаза распахнутые — искрами, врывались к Кейске домой, чтобы занять его кровать потными телами и ладонями, и дарить друг другу поцелуи над раскрытыми тетрадями. Потом они — взмыленные, выдающие солнечные вспышки, работали над примерами и заданиями, и Кейске всегда говорил, как Казутора хорош, даже если только для того, чтобы самому ничего не делать.
Казутора прощал его за поцелуй. Вот так просто.
Кейске пишет, что у Чифую есть очаровательный кот. Я уже писал про него, помнишь? Так вот, это кот Чифую. Представляешь, Казутора.
Кейске просто писал ему, и за это Казутора прощал многое.
Мама очень смешно смотрит на него, Казутора. Кажется, он ей нравится.
А у Казуторы перед глазами — лицо Реко.
Она была очень сильной женщиной, такой, какой он никогда не видел свою мать. Она растила Кейске, этот ураган, солнечные ветра, гуляющие по венам, одна, и Реко скалилась, улыбалась, смеялась над ними и вместе с ними, была так невероятно к нему добра, как не был никто из взрослых, — она была человеком такой силы, что могла подчинить себе даже планеты.
В суде он от холода не чувствует пальцев. Кейске рядом трясет, и Казутора видит, как взглядом, ровным дыханием, яростью она выбивает из него искры, возвращая к жизни, — она не дает своего сына запугать никому, сопротивляясь даже отцу. И…
Реко на Казутору больше — не смотрит.
Кейске пишет, что у Чифую глаза настолько голубые, что выглядят прозрачными. Ты когда-нибудь такое видел?
Казутора смотрит в зеркало, пока чистит зубы. Смотрит на тонкие губы, мелкие прыщики и отвратительные тупые глаза, которые выглядят так, как будто его пиздят, как будто он — испуганный ребенок, дрожащий перед чужой космической массой, подчиняющийся ей. Шрамы — свет звезд, о смерти которых люди никогда не узнают — скользят по его предплечьям, превращают их в настоящий Млечный Путь.
Казутора слишком хорошо знает Кейске. Знает, какой на вкус его рот по утрам, знает, как он дышит, когда бежит по берегу моря настоящим рассветом, как смеется — некрасиво, редко и до икоты, и знает, как сложно даются Кейске слова, чтобы не понимать, что они значат.
Космос — пространство без слов, и, когда существуешь в нем жизнь целую, прожитую, пролитую на тебя светом случайных метеоритов-звезд, ты учишься читать по этому свету все.
Он ведь тоже себя видит. И не может его, Кейске, осуждать.
А Чифую ахуенно дерется, кстати.
Казутора не может сделать ничего. Он в космосе — вакуум, пустое место.
Интернат, он знает, уберегает его от еще одного убийства, но Казутора не уверен, что этому рад. На зубах скрипят полузабытые поцелуи, а под пальцами скрипит кожа, когда он выворачивает чью-то руку, потому что закрытые школы для мальчиков — тоже космос, рассадник такой незначительной грязи, как он, и никогда нельзя переставать думать, что кто-то может напасть из-за спины.
— Ты сам виноват, — сказал отец, когда был родительский день, и он, конечно, приехал, потому что туманности могут течь под твоей одеждой, да, но над ними — рука спокойная, подчиненная солнечным вспышкам в глазах. — Никогда не умел заводить друзей. Видишь, чем оборачивается твоя ущербность?
У Казуторы дрожат мышцы, когда метеоритные дожди проходят сквозь него играючи, не высекая никакой искры.
— У меня есть друг, — говорит он, хмурясь. — Кейске.
— Этот пацан, — шипит отец. — Этот ребенок плохо на тебя влияет.
То, что вы не общаетесь больше, к лучшему, сказал тогда он.
Казутора поглотил его слова и звук, конечно, как любой вакуум и черная дыра, выращенная в пределах родительской квартиры.
Кейске пишет:
Чифую стал моим замом.
Казутора через месяц молчания отправляет письмо с одним единственным словом: поздравляю.
Стены интерната давили на него, избалованного вниманием света, избалованного этими тихими перекличками с ветром, которые Кейске научил слышать даже в моменты страшной тишины. Интернат как будто снова делил его на составляющие, снова превращал его мысли в крошево, в газ, туманности и пыль, из которых никогда не родятся звезды — бесконечное, бесконечное скитание среди чужих загубленных жизней. Казуторе казалось, что он сходит с ума.
Может, охранникам нужно было работать усерднее.
Может, отец просто должен был предусмотреть, что он, задыхающийся, раскуроченный коллапсирующим Солнцем, решит сбежать из интерната. Хотя бы на ночь.
Мама? Пожалуйста, хотя бы на пару ночей. Я знаю, как ты любила звездное небо.
Вселенная, может, умеет не только расширяться, но мама перестала отвечать на его вопросы в десять, а она была единственной, кто могла объяснить, как работает мир внутри квартир.
Мир снаружи — грудная клетка прорвана, и сердце бьется в ужасе, насильно вписанное в этот хаотичный условный ритм — был совершенно другим. Мир снаружи был ужасным, ужасным смехом, был кожей, красной от летнего Солнца, был нечаянно оцарапанной о собственные клыки губой, о которую взгляд спотыкается, притягивается, выдает, как сильно хочется…
Столько всего в нем хочется, Господи.
За стенами интерната мир продувает тебя бесконечным потоком солнечного ветра, сокрушает тебя, заставляет фокусироваться на концах сигарет. Они в ночи красиво тлеют — красивее, чем от чужих вспышек тлеешь ты сам, и ты, конечно, ни в чем и ни в ком в этом мире не нуждаешься, потому что, конечно, он — весь мир, запечатленный в глазах, как сигаретное тление — Солнцем, зажатых между губ.
Когда куришь на качелях, выясняет Казутора к третьей вылазке в этот мир, все смазывается в туманность. Она обнажается нечаянно, как мамина кожа, и нечаянно обнажает людей, на лицах которых не происходит никакого волнения — солнечный ветер сквозь них как-будто совсем-совсем не проходил.
Он смотрит на парня на соседней качели сквозь тление сигареты, выдыхает дым. Железные петли поскрипывают.
— Дашь затянуться?
Казутора моргает, когда в глаза попадает дым, затягивается еще раз и передает сигарету в чужие руки.
— Шуджи, — он качается, упирается длинными ногами в мягкое покрытие на полу. — Будем знакомы.
Солнце жжется изнутри. Он слизывает с губ космическую пыль.
— Казутора.
Сережка звенит в ухе, когда он качает головой.
— Будем знакомы.
Шуджи улыбается.
///
Вокруг Казуторы проносятся тени.
Может, так и чувствует себя Солнце. Планеты кружатся, кружатся кольцами, делают вид, что не существует никакого времени, и космос тоже выдыхает эти слова колыбельной — спи, спи, далекая звезда, не смотри на то, как ветра и движение, жизнь выносят из тебя частицы, истончают тебя, делают слабой, холодной, забирают все то, что вокруг тебя созидает.
Спи, спи, моя звездочка, пела мама иногда. И тебе обязательно приснятся добрые сны.
Казуторе четырнадцать, когда срок содержания в исправительном интернате подходит к концу, и мир вне стен узнается сложно — свет делает его серым, унылым, не покрытым всем тем, из чего ночь и космические тела выбивают искры.
Казуторе четырнадцать. Он в пространстве родительской квартиры снова просто — пыль, никак не будущая галактика, — Казутора в ней даже не след взрывающихся звезд. Он пыль от города, который в девяностые все еще был разбомбленным, раскуроченным сознанием и предательством этих взрослых, претворяющихся сочувствующими защитниками, которые, конечно, всегда будут на их стороне, и которые потом оказываются — предателями, предателями, поработившими свет, влившими его в сияющие шрамы на руках, и шрамы эти историей вбиты в красивые тонкие руки мамы, в блеск ее глаз, такой же неправильный, как и любое искусственное Солнце.
Мама тянется к нему, чтобы обнять, и обнажает туманность на плече. Казутора только закрывает глаза, тычется в место, где всегда пахло теплом — в материнскую шею.
Сложно видеть галактики на ее коже, когда сам ты все это время учился быть взрослым, и, папа, смотри, разве ты не хотел, чтобы я вырос? Теперь я тоже в силах подчинять себе чужой свет, смотри, я оставляю эти отвратительные туманности на телах других людей. Ты же этого от меня хотел?
Казутора сжимает маму в объятьях так, чтобы не нарушить ее хрупкий свет, чтобы, конечно, ни в коем случае к ней не приблизиться и не понять, как происходит, что люди с Земли способны видеть мертвый звездный свет.
А потом он из дома просто — бежит.
Сложно видеть чужие глаза, которые образ выжгли на сетчатке исками, словами, действиями, и Казутора почти боится идти к Кейске домой, почти боится видеть Реко, такую же презрительно-холодную, боится быть отчужденным от тепла их квартиры.
Казутора у серых пятиэтажек крадется, чтобы ни в какую дыру точно не угодить.
Возможно, ему стоило смотреть на часы, но космос времени не знает, космос время растаптывает, как и любое другое человеческое стремление к порядку, который всегда про преодоление страха.
Шуджи год учил его, как страх превращать в силу, но…
Кейске же — космос, Солнце, жизнь. Ему плевать на чужой страх. Он брал его за руку, целовал, дарил что-то больше той вакуумной пустоты, которая жила в груди Казуторы, кажется, с самого рождения.
Руки Кейске мягко скользят по волосам какого-то парня, и он улыбается, конечно, он улыбается, режет губы о собственные клыки. Казутора провел с ним слишком много времени — рукой к бедру, стук зубов о зубы, — чтобы не знать, как мало для Кейске значат слова.
Он закрывает глаза, но искры под веками какие-то совершенно неправильные.
Раз… Шлепок? — терпи.
Два… Шлепок, — не зли папу.
Три… Ничего не показывай, не говори.
— Казутора!
Он вздрагивает, оглушенный ломающимся голосом, как птица с подбитым сердцем — оно по привычке гоняет холодную кровь.
Если наша планета замрет, рассказывала ему мама, вода продолжит свое движение. А нас просто — смоет. Будет страшный катаклизм.
Кейске почти сносит его с ног.
— Почему ты не сказал мне, что так скоро выходишь?
У него искрятся глаза, и Казутора смотрит в них, как всегда зачарованный.
— Забыл, — он улыбается, извиняясь.
Кейске все еще сжимает его в своих руках, — Казутора плавится от жара чужого тела, как и всегда.
Сзади кто-то осторожно их окликает.
— Ты, наверно, Казутора? Кейске много рассказывал о тебе, — парень улыбается, подходит к ним, и Казутора, может быть, чувствует, как мир сходит с оси. — Я Чифую. Приятно познакомиться.
У него пережженные волосы, звонкий голос и футболка с отвратительным принтом, которая не скрывает слишком уж острые ключицы и мягкие линии мышц. Чифую искрится дружелюбием, странным жестом поправляя наверняка мешающую челку. Кончики ушей красные.
Казутору от него тошнит.
— Чифую… — Кейске непривычно тянет чужое имя, его глаза разбегаются между ними, и он неловко отпускает Казутору.
Ему кажется, что сейчас в этом образовавшемся вакууме в груди что-то точно взорвется, что-то точно произойдет, и он от земли просто — улетит.
Исчезни.
— Что-то не так? — улыбка Чифую тает. — Кейске?
Казуторе совершенно не нравится этот собственнический жест, когда Чифую тянет Кейске за рукав ветровки, смотрит на него вопросительно, смотрит вопросительно, на самом деле, на них обоих, но Казутора больше не может ответить честно, здесь он или нет.
Чифую маленький, тонкий мальчишка, сделанный из перьевых облаков — о его края никогда не порежешься. Он вне Земли и ее атмосферы просто не существует, и Казутора не понимает, блять, так не понимает, почему он старался сравниться по силе с Кейске, старался ради него, учился высекать из людей искры и творить миры, а он выбрал слабого человека.
Его мама тоже была слабой. Смотри, Кейске, что с ними, этими крошечными людьми, делают такие, как мы.
— Мне пора, — он смотрит на Чифую, забывая моргать.
И Кейске разрешает ему уйти.
Они встречаются на следующий день в их тайном месте, одном на двоих, разделенном, как космос — стены заброшки обшарпанные, изрисованные портретами неоновых звезд; матрац, который они притащили сюда два года назад, был покрытым бурыми пятнами и пожелтевшим, и все здесь пропахло сыростью, водой, пропитавшей бетон, сотворившей растения, людей — этой странной и редкой в космическом пространстве субстанцией.
Они с Кейске лежали на постеленных ветровках — лицом к лицу. Чужую бровь пересекал еле заметный шрам. Губы были обветренные и красные, как всегда, но он был такой красивый, что Казуторе почти завидно, что Казутора чувствует что-то очень терпкое и трепещущее внизу живота, потому что Кейске его, а Казутора — Кейске, и воздух дрожал между ними, будто вакуум его груди на такое способен.
Он выдыхает в чужие губы:
— Ты скучал?
И Кейске, конечно, краснеет кончиками ушей, как делает это всегда, когда Казутора тянется к нему, целует его, впечатывая тайные языки в складки век и неровности кожи.
— Зачем ты спрашиваешь? — Кейске недовольно ворчит. — Конечно, я скучал. Мы два года нормально не говорили, идиот.
Казутора смотрит не в глаза — на губы, медленно убирает черную прядь за ухо, чтобы смотреть на чужое смущение.
— Ну, — он облизывает губы, ловит чужой внимательный взгляд. — Мне показалось, что новые друзья тебе нравятся больше.
Кейске хмурится.
— Не втягивай сюда Чифую.
— Но это ты втянул его.
Низ живота тянет, а в груди коллапсирует Солнце.
— Казутора…
Казутора скользит языком по губам, чтобы Кейске заткнуть, чтобы снова вдохнуть воздух прямо из его груди, и Кейске, конечно, выдыхает, бросает на него тяжелый взгляд, чтобы углубить поцелуй. Дыхание сбивается.
Казутора улыбается в поцелуй широко-широко, зарывается носом в чужую шею, вдыхая запах кожи. Он не хочет и не может делать вид, что не скучал.
— Не говори о нем, — шепотом. — Не сейчас. Не со мной. Не хочу больше ничего о нем слышать.
— Ладно.
Кейске тычется губами в макушку, греет кожу дыханием. Пальцы массируют кожу, — Казуторе кажется, что он вот-вот замурчит.
Птицы в окнах без стекол и рам заливаются, отпевая последние дни лета, но весь мир, пока Кейске рядом, просто огромный шар — вращай, тряси, вызывай землетрясения, вызывай наводнения и аномальные зимы, а Казутору не тронет мир, который когда-то его отверг.
— Ты же обещал, что будешь рядом, — он шепчет, перебирая волосы. — Уходи из Тосвы. Ради меня.
///
Казутора, вообще-то, планировал исключить Чифую из своей жизни.
Никаких больше комментариев о его джинсах и свитерах. О его волосах — тем более. Мы, Кейске, больше не говорим о его руках, не вспоминаем, что Пик Джей — его кот, и его, знаешь, в нашей речи вообще не будет, как не стало всех тех существ, ограниченных атмосферой нашей смертной планеты.
Но так получается, что город сталкивает их. Город — как бог, как что-то, что направляет твое человеческое тело, сводит тебя с метеоритами-людьми, которые приносят живительную воду на поверхность, высекают из тебя искру нечаянным прикосновением. Богом люди, ограниченные пространством квартир, называют Вселенную.
Казутора, наверно, смиряется с его присутствием в своей жизни.
Чифую будто бы прячется между вспышками, — никак не словишь, не спрячешь, не вычленишь его из Кейске, который от Чифую перенял привычку собирать волосы в хвост, как-то совершенно по-новому обнимать после локально-квартирных катастроф и врываться в его жизнь, когда он чувствовал что-то неладное. Как будто Чифую не просто позволил вести себя, а понял, направил, преобразил Кейске так, как у Казуторы за все это время ни разу не вышло. Как будто Чифую просто сделал его лучше. Как будто Чифую людей своих просто делает — лучше, чем они есть.
А он просто. Просто мальчишка, ограниченный атмосферой Земли.
Все это — просто смешно.
Казутора мог жить у Кейске дома неделями. Он его, вообще-то, для этого с Реко примирил — рыками, вспышками и отрицанием вины с обеих сторон лишь под один залог — Кейске, как и раньше, как и всегда до этого, ты, Казутора, обязан сохранить.
Он, конечно, согласился, а потом сбегал на улицу, чтобы с Реко в отсутствие Кейске ни в коем случае не быть. Там город их с Чифую и столкнул, конечно. Конечно, по-другому просто не могло бы быть.
И Казутора совершенно не понимает, что чувствует, когда смотрит, как Кейске бьет Чифую прямо в красивое лицо.
Под кулаками что-то чавкает. С каждым ударом. Голова клонится вбок. Пулеметной очередью, не способная сопротивляться законам Земли, капает кровь, пока гравитация не заставляет втечь ее в русло. Кейске мажет подтеки, оставляет разводы на побледневшем лице. В этом прокуренном месте кровь выглядит черной, как будто Чифую — просто механизм, бездушный, безвольный андроид, не нужный более им, людям, Казуторе и Кейске, отдающий воздух космосу, а металл — земле, ставшей в пространстве города бетоном, в котором не прорастет новая жизнь.
Шуджи улыбается, страшно довольный этим жутким спектаклем. А Кейске просто — уходит.
Атмосфера дрожит, разбомбленная коллапсирующим Солнцем. Казуторе становится страшно холодно.
Может именно поэтому он и тащит Чифую до байка, когда все расходятся, пытается привести в себя, усаживает и держит его всю дорогу до их с Кейске укрытия. Казутора, вообще-то, ненавидит, когда Кейске плохо, и он не настолько тупой, чтобы отрицать роль, которую в его жизни играет этот шкет — вне зависимости от того, что сам Казутора думает по этому поводу.
Отец как-то сказал, что лучше ему, выродку, вообще не думать. Это единственное, в чем Казутора с ним может согласиться.
Чифую тихо ворчит, когда он протирает края раны. Казутора не слишком надеется услышать от него что-то кроме: у него страшно распух глаз и посинела челюсть, потому что Кейске никогда не умел контролировать силу удара.
— Ну, — Казутора мычит, убирает рыжую от крови челку и мстительно тянет за прядь. — Терпи. Ты же не хочешь, чтобы на лице остались шрамы?
Чифую с трудом открывает глаз, чтобы бросить на Казутору раздраженный взгляд. Он стонет, слишком уставший для того, чтобы хоть как-то сопротивляться, и говорит хриплым голосом:
— Заебал, — облизывает ранки на губах, тяжело сглатывает. — Воды дай.
— Какой-то ты не слишком вежливый, — Казутора цокает, протягивая бутылку. — Я все-таки тебе помог.
А кончики пальцев покалывает от какого-то странного чувства, кожа обманывает, говорит, что ее жгут хвосты-искры каких-то далеких, холодных комет.
— Нахуй иди.
Чифую, избитый и дышащий через пробирающую хрипоту, в отсутствие Кейске грубеет. Его тяжелый и какой-то печальный взгляд заставляет Казутору спрятать всю язвительность. Он не понимает, как солнечный парень, которого он видел рядом с Кейске, может так продавливать атмосферу, в пределах которой должен быть сотворен, творцом своим переработан и уничтожен. Ведь так люди поступают с ненужными вещами?
Так Вселенная и время разрушают планеты, звезды и галактики, превращая все в пыль. Она пеплом оседает на чужие губы, и все, что Казуторе в этот момент хочется — разбить его ледяное спокойствие, доказать, что он чего-то еще стоит, что он тот, кто может подчинять себе свет, а Чифую — никакой не ветер, он не должен быть способен дробить его временем, частица за частицей, истончая внешний монолит.
Он тычется в чужие губы, слизывая кровь широким мазком.
Чифую бьет прямо в солнечное сплетение. Казутора дергается в сторону, пытаясь вдохнуть.
— Ты что, блять, творишь, — рычит Чифую, тяжело переворачиваясь на бок. Кажется, собирается отползти. — Отъебись от меня. Отъебись, блять.
— Стой, — говорит Казутора через боль. — Куда ты вообще собрался?
— Домой, долбоеб.
— Это я долбоеб? — Казутора хмурится, осторожно встает, только чтобы снова придавить Чифую к матрацу, и укладывает на него руку. — Спи. Я довезу тебя домой позже.
— С хуя ли я должен тебя слушать, — Чифую дергается, шипит от боли.
— Потому что сам ты все равно никуда не дойдешь.
Чифую пыхтит, роняя голову на покрывало. Все, что остается Казуторе — закрыть глаза и осторожно ткнуться лбом между лопатками, устраиваясь рядом так, чтобы не задеть чужие ссадины и синяки.
— Просто подожди, — Чифую вздрагивает от его голоса. — Отец не скоро уедет из дома.
///
Они, как всегда, встречаются на улице. Как всегда — скользящим взглядом, делая вид, что не знают друг друга, что не Чифую несколько дней назад разбудил Казутору болезненным ударом в ребра и недовольным «я хочу есть, дебил», и не Казутора несколько дней назад не дышал, уязвленный и восторженный, когда Кейске разбивал Чифую лицо.
Рядом с Казуторой стоит отец. Чифую — совсем не рядом с Казуторой, незаметно наблюдает. Хмурится единственным открытым глазом. Смотрит, как отец собирается, может быть, разбить ему нос, и на лице Чифую он не видит ничего, что могло бы быть восторгом или сверившейся местью.
Казутора очень хорошо понимает, что следует за очередным потоком оскорблений. Он был готов принять удар, был готов увернуться, но оказался совершенно не готовым к тому, что Чифую вплотную подойдет к отцу, тронув его за плечо.
— Извините, — сказал он без всякого уважения. — Мне показалось, что вы собираетесь его ударить. Это ведь не так?
— Проваливай, шкет, — отец только цыкнул. — Меня не интересует…
— Зато ваши действия заинтересуют полицию, — Чифую перебивает, хмурится, заставляя отца дернуться.
Он с отвращением смотрит, как Чифую заправляет отросшую челку за уши, и поворачивается к Казуторе только для того, чтобы выплюнуть:
— Сегодня ты спишь дома, выродок.
Казутора не слишком впечатляется, игнорирует эти гадкие звуки также легко, как и любые другие в космическом пространстве. Отец уходит, избегая и Чифую, и собственного сына, даже не осознавая, насколько жалким он выглядит со спины.
Ничто не вечно, думает Казутора. Кажется, возраст берет свое.
И в следующий раз лезет к Чифую намеренно.
Казутора не слишком-то понимает, зачем поднимается выше квартиры Кейске, но постучаться в чужую дверь выходит слишком легко для того, чтобы он действительно задумывался об этом.
У Чифую в утро субботы припухший глаз, съехавшие пластыри-бинты и тело, обернутое в мягкий даже с виду плед. Щеки тоже выглядят мягкими, как и грязные волосы, как и этот сонный, нисколько не удивленный взгляд — Казутора глупо моргает, оскорбленный тем, что в нем нет и грамма возмущения.
— Шевелись, сквозняк, — хрипит Чифую, пряча в ладони зевок. — Завтрак?
Казутора, конечно, принимает правила игры. Он заходит внутрь.
— Ладно.
С тех пор они видятся слишком часто для людей, которые должны были бы стать кровными врагами. Может, Чифую думал, что нужно выждать правильный момент, чтобы отравить ему омлет, а, может, он решил, что Казутора просто не стоит нескольких лет в исправительной школе. Перед глазами у него, в конце концов, был прекрасный аргумент против решеток, строгой формы и чудесного, чудесного окружения из совсем пропащих детей, и, что ж, в этом Казутора мог его только поддержать.
В какой-то момент Чифую не просто готовит завтрак на двоих, но и начинает говорить. Телевизор тихо мычит об очередном погибшем урожае, когда он буднично признается:
— Мама, кажется, думает, что Кейске снова к нам заходит.
Казутора кивает, отпивая какао. Ему нечего сказать.
Мама Чифую перестает думать о Кейске через несколько дней, когда заходит в комнату сына — наверняка для того, чтобы сказать, что сегодня ушла с работы пораньше, порадовать и провести время со своим ребенком, — и видит там какого-то совершенно незнакомого парня. Казутора смотрит на ее лицо и понимает, что Чифую вряд ли ее предупреждал.
Он, вообще-то, предложил Чифую помочь перевязать глаз, чтобы на этот раз повязка не сползла за час носки. Чифую ворчал и жаловался на все эти бинты-пластыри так, что Казутора почти забывал, по чьей вине его лицо было разбито. В такие моменты казалось, что Казуторы просто не было в провонявшем клубе, что Чифую просто — подрался с кем-то за школой, что они, наверно, почти друзья.
Все это заставляло сознание плыть, а воспоминания смазываться в туманности, контуры чужих болячек и колких глаз, точно таких, как у Чифую, — они настолько голубые, что выглядят прозрачными, и Казутора не уверен, что когда-нибудь такое видел.
Мама Чифую просто поджимает губы, кивком здоровается с Казуторой, а на Чифую буквально нападает словами:
— У нас будет разговор.
Чифую не смотрит на нее, когда кивает.
— Да, мам.
Дверь закрывается, и Казутора, наконец, может нормально наклеить пластырь Чифую на нос. Он фырчит от щекотки, когда Казутора рассеянно мажет пальцами по его щекам, — желание коснуться чужих плеч зудит где-то на подкорке.
— Мне пора, — говорит он совершенно спокойно.
— Ага, — отвечает Чифую, как будто не знает, что Казутора уходит от него к Кейске, что с Кейске он спит, придумывает планы по уничтожению Тосвы и делает вид, что не пьет какао Чифую под сопливые сезде.
В конце концов, Казутора с Чифую тоже делают вид, что Кейске этажом ниже — не существует. Что страшные травмы на чужом лице — не Казуторы вина. Что вообще все в этой жизни — не вина Казуторы. Потому что из-за того, как буднично Чифую делится своим невероятно мягким пледом, колкими фразами и внимаем, контуры размываются, швы расходятся, обнажая что-то страшно чувствительное. Силы теряются под весом моральных проблем.
А слабакам в космосе просто не выжить.
Квартира Чифую — человеческий дом, и свет, и запах домашних сдобных булочек, летающая по дому кошачья шерсть. Его квартира полна кислорода, и что-то искрится между ними, не может сопротивляться этому тихому разлагающему горению. Казутора приходит — еще и еще, испытывая страшное смертное головокружение.
Мама как-то рассказывала, как чувствовали себя первые люди, побывавшие вне земной атмосферы, и ему казалось, что он тоже стал одним из них — первым ступил на далекие земли, дарующие страшный, страшный покой, но еще — хрупкую надежду на будущее, надежду, что он тоже может высечь что-то стоящее в пределах этой невероятной Вселенной, и сделать все это — как человек.
Вот что делала эта квартира. Заземляла, напоминала о слабостях. Это так отвратительно горчило, вздымало шерсть и заставляло думать о прошлом, которого у Казуторы уже никогда не будет, и при этом не давало ничего взамен спокойной отрешенности. А Казутора даже не мог ни с кем об этом поговорить.
Может, поэтому он и приходил к Чифую снова и снова.
— Привет, — говорит он. — Я переоденусь и выйду. Жди.
— Ага, — бросает Казутора.
И наклоняется, чтобы клюнуть в чужие губы.
На этот раз его не отталкивают и только недовольно ворчат.
— Я сказал ждать, — Чифую больно бьет в плечо, а потом целует сам. — Чтоб неповадно было.
///
Казутора продолжает ходить к Кейске.
Это такая маленькая традиция, развязанная пожаром. Он просто не может затухнуть, как бы Кейске не злился на себя и всех вокруг. Пепелище этого пожара удобряет почву их касаний, недомолвки и тихие шорохи губ, но Казуторе не страшно, Казутора привык жить в тишине, и попытки Кейске он игнорирует, обходит, — он сбегает от него обратно в дом, потому что, Казутора, нам надо поговорить.
А он просто — лжет, чтобы не видеть в нем коллапсирующего солнца.
Отец часто обвинял Казутору в том, что он патологический лжец, но разве важно, какие звуки, подделанные под человека, ты произносишь, когда все вокруг тишина, а туманности сгущаются, сгущается межзвездная пыль.
В космосе тихо, Кейске. Тут сложно правда говорить.
Сгущается межзвездная пыль — и в Хэллоуин она взрывается, не создавая никакой звезды.
///
Судья твердым голосом провозглашает:
— В соответствии со статьей двести четыре Уголовного Кодекса Японии для подсудимого устанавливается наказание в виде лишения свободы на срок в пять лет.
В голове Чифую шипит, стирая злые слезы:
— Ты этого добивался?
Он падает на колени, подчиненный массой космических тел.
///
Дракен приходит к нему иногда. Он единственный, вообще-то.
Казутора думает, что ему очень повезло. В этот раз он, похоже, отвязал себя от родителей раз и навсегда. Это радует, но Дракен в ответ на его слова смотрит очень сложно и непонятно. Он ничего не высказывает по этому поводу.
Дракен говорит о другом: о Майки. Говорит, что он не ходит к Кейске в палату, что это дурная привычка такая — игнорировать чужое и свое собственное состояние. Но Майки лучше, правда. Если хочешь, он готов с тобой поговорить.
Он говорит о Кейске. В какой-то момент совершенно другим тоном — проснулся, говорит, слабый, но уже рвется к тебе. Очень хочет набить морду.
И улыбается.
Сквозь вакуум космоса пробивается чужой голос, а Казутора совсем не рад и не хочет улыбаться в ответ, говорит, что Кейске видеть не хочет, и просит охрану увести его обратно в камеру. Но Дракен приходит и в следующий раз.
Теперь он говорит об открытой мастерской, в которой работает с каким-то парнем. Рассказывает какую-то чепуху: о ценах на машинное масло, о дорожающих инструментах; улыбается, когда говорит, что должен отблагодарить Шиничиро за оставленные в наследство инструменты и навыки. Все становится чуточку яснее — яснее, куда двигаться, даже если опоры нет, говорит.
Казутора поддерживает его кивками, почти улыбается. И не то чтобы сильно понимает.
В следующий раз Дракен говорит о любви.
Рассказывает с каким-то глуповатым лицом о том, что обсуждал только с Эммой. Говорит, что Майки, конечно, еще ничего не знает, потому что сразу позвал бы на воспитательный мордобой, а у него куча заказов в мастерской. Рассказывает о Майки, который все еще глупо ходит кругами рядом с каким-то Такемичи, и смеется грудным смехом, когда описывает, какое глупое у Майки при виде этого парня лицо.
Он рассказывает о Кейске и Чифую, живущих теперь вдвоем. Говорит, невероятно гордый, что Кейске смог поступить в университет, что вместе с Чифую сейчас работает в зоомагазине. Проговаривается, что Чифую отказался от идеи стать летчиком из-за травмы глаза, и Казутора обиженно щурится, когда чувствует, что Дракен не договаривает, жалеет его, скрывая часть этой истории.
И все хорошо, когда тюремный режим впервые не измеряется в посещениях, когда ночью у него почти получается придушить себя шнурком. Мир взрывается облегчением, но.
Он просыпается, и у него страшно болит горло и рука, из которой торчит катетер. Ему настолько все равно, что это почти страшно. Перед глазами мерцают бесконечные звезды, но Казутора больше не понимает, которые из них мертвы.
Мама почему-то ничего не говорит, прячет знания, отказывая даже в колыбельной.
Врач говорит, что его перевели в психиатрическую больницу, что здесь он продолжит отбывать срок, но теперь другой, куда более безопасный, безболезненный и комфортный. Казуторе все равно, что в глазах у врача — звенящее безразличие, что его почти мутит от запаха стерильности после пропахших пóтом камер, — его садят на нейролептики, и космос уходит из головы, как и любой другой свет. Иногда.
Чаще нейролептики заставляют делать странные вещи: ночами, когда не получается закрыть глаза, он ходит по палате, пытается унять зуд в голове. Он воет, когда его связывают, потому что термоядерные реакции в мозгу чувствуется так явно, так явно, что держать в себе больше нет сил, и он плачет, зовет маму, а мама, конечно, не придет, потому что он вообще не помнит, чтобы мама хоть когда-нибудь была на его стороне.
В какой-то момент фантомные силки перестают стискивать шею, и он замечает, что Кейске приходит к нему. Врачи говорят, что он вот уже год приходит каждый месяц, что он очень хочет поговорить, и сейчас они разрешат, потому что Казуторе становиться лучше.
Врачи говорят, что ему становиться лучше, но Казутора точно знает, что он как никогда близок к Земле.
///
В день, когда Кейске забирает его из психбольницы, он узнает, что его дело было пересмотрено.
— Тебе повезло с лечащим врачом, — говорит он на очередном повороте. — Он помог установить следствию, что ты… Болел. Ну. Уже тогда.
Кейске никогда не умел говорить, если честно. Он пытается унять собственную нервозность для того, чтобы не беспокоить Казутору, но ему все равно. Вид Токио, сильно изменившегося за почти пять лет, привлекал его гораздо больше — он всегда любил ловить огоньки вывесок, но не думал, что мог по этому так скучать.
Врач так и сказал: страна лишила тебя много. Он не улыбался ему, но кивнул, устанавливая дату следующего посещения больницы.
Так что Казуторе скостили срок, и он даже удивился, когда Кейске предложил забрать его домой, потому что ждал, когда его обратно переведут в тюрьму. Он знал, что жить вне жестких режимов теперь будет невероятно сложно, потому что это было одним из этапов психотерапии, — реабилитация и интеграция в общество, говорили ему, самый сложный период для пациентов, но мы попытаемся тебе помочь.
Казутора не очень верит ни врачам, ни слишком оптимистичному Кейске. Но, когда Чифую встречает их на небольшой кухне, он думает, что интегрироваться в общество будет все-таки проще, чем интегрироваться в эту семью.
У Чифую черные волосы, спокойный взгляд и растянутая футболка, и он не пытается вежливо улыбаться.
— Приятно познакомиться, — говорит он, тянет руку для рукопожатия.
И планета не останавливается, не происходит страшный катаклизм, когда он пожимает чужую руку в ответ.
Чифую все так же вкусно готовит, и Казутора понимает, что действительно скучал по его еде, — за нее он не слишком против отдать космос, который остался где-то в туманностях, переломах и вывихах — прожитых, пережитых и забытых. Космос мертв, а вкусная еда — безопасность, праздничная традиция дня рождения и того времени, когда мама еще не мерила свою жизнь отцовским рабочим днем.
Мысли начинают жужжать в голове, — дозу нейролептиков врач рекомендовал снижать, предупреждал, что сначала будет сложно, но Казутора совсем не ожидал, что ему настолько развяжет язык.
Он достает Кейске сильнее, чем мог бы в своем положении. В какой-то момент он начинает болтать, и из него выливаются не самые приятные вещи, но Кейске, предупрежденный врачом, терпит, терпит, кажется, слишком хорошо, если в какой-то момент Казутора решает нарушить хрупкое соглашение взглядов между ним и Чифую, и говорит о субботних утрах на чужой кухни, о полных какао и пледом вечерах.
На кухне тихо, когда Казутора осторожно цепляет рис.
— Не смотри так, — говорит он почти обиженно, не поднимает глаз. — Мне было интересно посмотреть, кем ты меня заменил.
Казутора слышит, как Кейске со свистом выдыхает, видит, как Чифую сжимает кулаки, и какая-то странная радость поднимается в нем, закипает, — так чувствуется впадение в реку жизни, в ее космический беспощадный ритм.
— Что за хуйню ты несешь, — Кейске рычит, срываясь.
Казутора не говорит в ответ, что без него им будет лучше, держится.
— Я знаю, что ты не заменял меня, но я знаю это сейчас, а не тогда, — он закатывает глаза, потому что помнит, что Кейске ненавидит эту его привычку.
— Казутора.
Он поджимает губы, но не смотрит — все так же упрямо.
Есть что-то страшное в том, как Чифую произносит его имя. Сразу хочется подчиниться, подняться, расцвести под его взглядом, как в спокойные пятнадцать лет, и он посмеется над его глазами, щурясь. Он посмеется, обзовет так, что что-то защемит внутри, предложит попробовать рисовый пирожок по какому-то потрясающему новому рецепту, пока делает домашнее задание. Потом он, может быть, его поцелует, но Казутора не знает теперь, было ли это на самом деле, были ли эти моменты между ними, когда Чифую признавал его присутствие не в комнате — в жизни.
— Мы сейчас пойдем спать, Казутора, — говорит он спокойным голосом, вставая из-за стола. — А завтра поговорим нормально.
Казутора ночью не спит, слушает, как за Кейске и Чифую ругаются за стеной, но к тому времени он принимает таблетки, — зуд успокаивается, желание причинить себе боль тяжелой веревкой налегает на шею, но не душит совсем. Все вокруг так спасительно замирает, погруженное в космическое молоко, укутанное в мамины Млечные Руки, и дыхание, рудимент в прекрасной беспощадной Вселенной, становится еле заметным тоже.
Он не думает, как на самом деле не хочет говорить — ни с Чифую, ни с Кейске.
Лицо у Чифую почему-то невероятно усталое и грустное, когда он выходит на кухню к десяти. Казутора чувствует себя виноватым за ссору, но лицом не выдает никаких мыслей, не хочет, чтобы его жалели, и не хочет вообще — ничего, но Чифую заваривает ему зеленый чай, как будто до сих пор помнит, что Казутора любит именно его.
— Кейске уехал в университет, — говорит он. — Если хочешь, можешь поехать со мной в зоомагазин. У тебя же нет аллергии?
— Нет, — Казутора поджимает губы, когда забирает чашку прямо из чужих рук.
Он не понимает, почему Чифую на него не злится, почему не выгоняет из кухни, из жизни, почему не выгнал еще в тот момент, когда он заявился на пороге квартиры. В его силах было — убивать такие звезды, которые творили из него и Кейске богов, ранить их слабую оболочку воспоминаниями, которых у Казуторы никогда не будет, а Чифую просто — готов был ему позволить, как позволял солнцу рассыпать по лицу бледные веснушки, выжигать волосы в каштан, а глаза превращать в льдистые фианиты.
Казутора прожил с мыслями о Чифую практически пять лет, но до сих пор не понял, почему он продолжал держать таких, как они с Кейске, рядом.
— О вчерашнем, — Чифую смешно хмурится; Казутора цепляется взглядом за то, как незнакомо у его глаз собираются морщинки, а ему нет двадцати, и он уже выглядит уставшим, как за целую жизнь. — Я знаю, что мы были детьми, и я правда не обижаюсь. Ну. За хуйню, которую вы делали с Кейске.
— Ага, — сипит Казутора.
Не то чтобы сам он себя за это простил. Не то чтобы Чифую он хоть сколько-нибудь верит.
— Я знаю, что ты упрямый, но мне до пизды, — он пожимает плечами. — Понимаешь, мне еще нет двадцати, а я уже понимаю, что не добьюсь того, чего бы хотел. Думаю, времени на глупые истерики у меня уже нет, — Чифую грустно улыбается, смотрит в окно. — У нас всех, на самом деле, так что.
Он выглядел страшно мягко. Страшно — до дрожи в руках, и Казутора отпивает чай, чтобы занять свои мысли хоть чем-то.
— Это не глупости, — что-то внутри Казуторы вздыбливает шерсть. — Из-за меня ты не можешь нормально видеть.
Вся мягкость Чифую — в его щеках, улыбках и волосах, а в глазах только лед, и Казутора замирает, когда Чифую смотрит на него, припечатывая и осуждая.
— Меня избил Кейске, — говорит он жестко. — Если ему не хватило мозгов расказать мне о проблеме, это только его проблемы. А глаз никак не мешает мне жить. Я не был бы доволен тем, что летаю по миру, пока вы с Кейске торчите в Японии.
Казутора хочет сказать, как неуместно Чифую ставит его рядом с Кейске, как будто он не игнорировал и его, и Чифую все время, которое просидел в тюрьме, но молчит, сжимая зубы. Злость — как новая эмоция, забытая за год психбольницы, сеансов у психолога и режимов приема лекарств, и есть что-то страшное, возбуждающее мозг в том, что открывает ее в нем именно Чифую.
Он всегда показывал его худшие стороны. Может, поэтому Кейске и выбрал его для жизни вместе — плечом к плечу, губами к губам.
— Я буду мешать вам тут, — губа у Казуторы дрожит. — Я…
— Ты же хочешь остаться.
Чифую страшно смягчается, делает осторожный глоток и жмурится от удовольствия. Глаза у Казуторы щиплет, но он все равно смотрит, запоминает его черты.
— Мы должны поддерживать друг друга, Казутора. Иначе нам будет очень сложно. Очень сложно… Жить. И без близких людей, знаешь, мы бы вряд ли были живы.
— Мне страшно.
Чифую берет кружку из его рук, подливает чай и говорит, не оборачиваясь:
— Останься. Мы можем хотя бы попробовать.
Красочно, феерично, больно. Мощное искусное переплетение эмоций в процессе чтения рвет душу на части. Казутора получил лучик счастья. Яркий, горячий. Но черная дыра неумолимо поглощает то немногое светлое, что тлеющими искрами озаряет жизнь. Он сам вроде бы и хочет, тянется к этому теплу, но холод опаляет, заставляя оттолкнуть, отдернуться н...