Говорят, что живым она шепчет лишь для того, чтоб не заслышали ее мертвые, а мертвым поет безмолвные свои песни. Говорят, едва сгущаются сумерки — ступает она на порог, да и пропадает за ним, исчезая в степном тумане. И что всю ночь она бродит между могил, и что голос ее похож на стенания ветра. Только стройнее и выше, и красивее еще, непременно красивее.
Оспина ее голоска не слыхала ни разу, а вон, гляди: почти что соседки. Может, и впрямь Ласка только мертвым поет — черт ее знает.
Про Оспину-то тоже много говаривают. Та певичка из Верб, вот уж у кого язык длинный. А доктор столичный? Полон яда — так, что и по улице не может пройти, дабы не расплескать.
С вечера привозят телеги из города. Валят тела в погребальную яму. Огромная, огромная яма — и уж доверху вся полна. Лица, что бледнеют оттуда, все сплошь изъедены язвами, и нет, Оспина-то почти на них не глядит. Только цепляется взглядом, когда они на нее смотрят.
Когда Шабнак, пожевавши их плоть, лукавым глазом ее подмечает.
Нет у Оспины под холщовой юбкой костяных ног. Ухмыляется она и думает, что Шабнак-то уж точно кого б покрасивее себе вылепил — так, чтоб и спина гибкая, и волосы чтобы до пят. От Оспины пахнет не гнилью и не горячкой; вся она пропиталась здоровым мясницким потом, кровь спеклась у нее под ногтями, а говаривать-то… Говаривать всякое могут.
Снова привозят телеги. Скрипят колеса.
Все эти искаженные рты, обглоданные до локтей руки, всех этих обмотанных, еще не остывших, чадящих заразой — всё это сбрасывают ей под окна. В ночь от нее уходят мясники и, выходя в степь, шарахаются от ямы, будто и впрямь в ней Шабнака увидели.
Не знают они, что про нее-то здесь, в городе, говорят. А то вот бы было потехи!..
И провожая их, видит Оспина — там, через Дорогу, как призрак бледный стоит у кладбищенских ворот, и волосы светлые подсвечены лунным светом. Ее — высокую, худую, прозрачную почти — невозможно даже издали не узнать.
Стоит это Ласка и, кажется, что шага со своей земли ступить не решается.
Ее ветер в спину толкает. Злой нынче ветер, промозглый. Тонкая шаль укрывает ей плечи, и на этом ветру она вся качается, словно тростинка. Ступает всё же, идет, опускается на колени у ямы, ладонями касаясь земли.
Сколько дней уже вырыта эта яма да сколько лет Оспина тут живет — ни разу не видела, чтобы могильщика дочка так низко припадала к мертвым. Ласка тянется к их уродливым лицам, не боится — и, касаясь их, опускает им веки.
— Ты руки обмотала бы, что ли, дурная, — бросает ей Оспина, и Ласка поднимает на нее стылые свои, огромные глаза.
Смотрит, кажется, что испуганно, но страх ее быстро уходит, и, позабыв о нем, Ласка снова склоняется к яме.
— Как же больно им там лежать, — шепчет она. Приглаживает лоб того, что поближе. — Без могилы своей, без кровати… И некому к ним приходить. Страшно, когда не приходят. Это смерти страшнее.
Оспина уж рот открывает, чтобы ответить, но тут Ласка начинает петь. Даже не петь — мычать тихо сквозь плотно сжатые губы, и голосок ее, приглушенный, и впрямь похож на далекий-далекий ветер. Как будто там, в безлюдной степи, плачет кто-то, скорбящий. Плачет так безутешно, что вся его боль, уходя с этой песней, приходит по воздуху с запахом твири и степных полуночных трав. Оспина дышит им, твиревым мороком, дышит песней и плачем, и трупным ядом, что разлился на дне уродливой этой, бездонной могилы. И ей кажется, что каждого — каждого, кто в ней, — она помнит и каждого может позвать по имени.
Ласка поет и узкими ладонями гладит их остывшие лбы.
И когда она замолкает, всё вокруг становится пусто — и у Оспины под сердцем пусто, и холодно как-то, и спокойно до боли, и до страха мертво.
Оспина кривит губы и давит улыбку:
— Не врали, значит, что мертвым поешь.
— Я пою тем, кто слышит, — отзывается Ласка.
Покойники, как спящие, лежат под ее руками, и, кажется, что руки ее сгоняют кошмары с их искаженных, измученных лиц.
— Когда-нибудь я и тебе спою, — обещает Ласка, и Оспина думает: вскоре.
Она уходит, возвращаясь к тропе, и всю ночь потом слышит под окнами тихую безмолвную песню.