Примечание
Перевод фраз и выражений оставляю ниже:
Буса - чужак
Оойронь бү хүрэ - не трогай
Хатангэ - народ Уклада
Эгэшэнүүд - сестры
Хара - смотри
Тэнэг - дурак
Тиимэл даа, хөөрхэн, тиимэл даа - вот так, милый, вот так
Минии инагни - мой дорогой
В Город-на-Горхоне Дилюк прибывает к исходу дня.
Город встречает его многоголосьем звуков: где-то лают собаки, вдалеке протяжно мычат коровы, в домах кричат дети и на них же ругаются взрослые; поезд пыхтит черной смолью, скрипит и кряхтит как старик. Дилюк переступает подножку, с головой окунаясь в присущий каждой провинции ансамбль, делает вдох и — мир перед глазами кренится.
Последний раз его так вело, когда на студенческой попойке староста взял на слабо: “Давай-давай, кружка спиртом залпом — и ты во взрослой жизни, пацан”. Местный воздух очень уж напоминает этот треклятый спирт: плотный и вязкий, хоть топор вешай; кажется, протяни руку — и сможешь к нему прикоснуться. Пахнет чем-то пряным, сладким, даже тошнотворным… трава какая-то здешняя? Цветы?
У Дилюка от этого дурмана разом ломит в висках, мысли скручиваются спиралями. На дворе конец сентября, что же может цвести в такое время года? В Столице сейчас только листья покрывают улицу желтыми и рыжими платками, а здесь, кажется, до сих пор буйствует середина мая. В таком климате Дилюк долго вряд ли протянет — хорошо, что приехал не надолго.
Дилюк, придя в себя, спускается с полупустого перрона, прямо в густую пожухлую траву — она слабо похрустывает под его его ботинками, тянет стебли и листья к штанинам, как будто пытается ухватить, — осматривается. Солнце вразвалочку клонится к горизонту, укрывается одеялом из горчичного марева; свет сквозь него мутный и какой-то нездоровый — как лицо у больного во время желтухи. Под его скудными лучами с одной стороны торчат крыши и стены городских домов, а с другой, докуда хватает глаз, тянется холщовым обрезом степь.
Похоже, она-то и чадит этими сладкими запахами, от которых ноют виски и клонит в сон.
Пожалуй, не будь так губительно душно, не ощущайся каждый вдох как удар кулаком в челюсть, Дилюк назвал бы это место приятным. Спокойным. Как будто… замершим что ли. Да, верное слово. Он еще в сам город не зашел, но даже на вокзале отчего-то возникло чувство, что время чуть медленнее идти стало.
Может, просто слишком к столичному ритму привык, где нет такой роскоши, как встать посреди улицы да полюбоваться пейзажом; там все спешат, все бегут, а тут вон, вместе с ним приехавшие люди бредут, не торопясь, в сторону города.
В любой провинции так: сколько Дилюк с отцом деревень объездил в их огромной стране, и в каждой казалось, словно у людей в сутках по сорок восемь часов.
Но ни в одной не было так тяжело просто находиться на открытом воздухе — и об этом отец его тоже предупреждал. Не послушал, дурак, подумал: “Ай, преувеличивает”. Отнюдь — теперь вот, даже стоять ровно та еще задачка.
Ну и пусть.
Дилюк прикладывает к лицу платок, следом тянется к лацкану плаща, гладит черную кожу; там, во внутреннем кармане, лежит его просьба, его поручение, его долгожданное доверие. Какие бы палки в колеса ему не вставила судьба, со всем справится.
Потому что иначе просто не сможет.
Но как Дилюк не храбрится, не хорохорится, а усталость всё равно с каждым шагом к земле прибивает. Сил хватает всего на пару перекрестков, после чего понимает — упадет, как пить дать упадет. Дышать этим воздухом невозможно — как только местные выносят! — как будто удавка на шее затягивается.
На очередном повороте его плечи вдруг обхватывают чужие руки, а рядом раздается голос, ласковый, баюкающий:
— Плохо тебе, буса, на ногах не стоишь. Присядь, да, вот так. Дыши ровно. Вода есть? Пей, если есть. Ты не отсюда, земля к тебе жестока.
Дилюк позволяет себя усадить — лавка под ним всхлипывает; перед глазами — мутное месиво из цветов, а в висках тянет так, словно в них вбиты крючья. Его таинственный спаситель что-то говорил про воду, да, было такое; Дилюк на ощупь шарит в саквояже, выуживает склянку и залпом опрокидывает.
Помогает, в самом деле: мутить перестает и зрение постепенно возвращает четкость. Дилюк ищет глазами незнакомца и, как только лавка надрывается еще раз, поворачивается на звук.
— Спасибо, вы меня…
И теряет дар речи.
Рядом сидит юноша: смуглый, тонкий, как фигурка из слоновой кости, красивый и нагой. Не полностью, конечно же нет — на его талии едва-едва держится какой-то грязный лоскут ткани, то ли юбка, то ли платье какое, но уже давно потерявшее изначальную форму, а по босым ногам аж до самых коленей расходятся пятна подсохшей глины. По коже то тут, то там вязью змеятся какие-то бурые символы, на лице — тоже. Он улыбается одними уголками губ, склоняет голову то к одному, то к другому плечу — от этого черные, спутанные в бесформенный колтун, волосы постоянно падают ему на лоб; из них торчат веточки, листья, даже какие-то маленькие красные цветки.
И почему-то наглухо закрывают ему правую половину лица.
Дилюк открывает было рот, не может из себя и слова выдавить — а что спрашивать? То, что он перед собой видит, настолько в его картину мира не вписывается, словно пытаешься детальку пазла в неподходящий паз вдавить. Юноша — сошедшее с книжной страницы существо из сказки, какой-то фольклорный дух, принявший человеческое обличье.
Такого же быть не может, но почему тогда пульс ни с того, ни с сего стал бодаться под кожей, а сердце забилось заполошно?
— Что… — сипит Дилюка, не узнавая собственный голос, осекается. — Кто ты?
Существо — или все-таки человек? — чуть наклоняется вперед и сразу обратно. Он двигается как волна, как густая поросль трав, которую приласкал ветер — слишком… упруго, мерно.
Возникает мысль — как выстрел в упор — протянуть руку и коснуться; проверить, в самом ли деле его тело такое податливое. Почему-то кажется оно мягким, как буханка сдобного хлеба.
Юноша качает чернявой головой — на колени ему падают травы, — еще дальше отодвигается, словно уловил этот крамольный порыв.
Черные-черные глаза, почти бездонные, сверкают и тут же прячутся под кружевом ресниц.
— Оойронь бү хүрэ, пока нельзя, — его голос втекает в уши как мед; хочется закрыть глаза, лечь на эту лавку и заснуть, пускай Дилюк и не понимает те слова, которые иногда вспарывают чужую речь. — Ты не поймешь. Такое только хатангэ понимают, а тебе не надо это знать — такие, как ты, тут надолго не остаются. Вы травы не слышите, их песни не слышите. Зачем ты здесь?
Сказал — словно строчку из сценария к театральной постановке прочел. Голова кругом идет; Дилюк устало трет глаза, какой-то частью одурманенного сознания надеясь, что все это морок какой-нибудь, мерещится ему. Но существо остается на своем месте, когда он вновь разлепляет веки; так же смотрит своими невозможными бездонными омутами, так же из стороны в сторону покачивается.
— Мне. — Дилюк кашляет, поправляется. — Мне надо в кабак “Разбитое сердце”. Знаешь, где это?
Незнакомец меняется в лице, в глазах появляется что-то колкое, тревожное, как будто вопрос ему не понравился. Дилюк неосознанно замечает, что лицо у него живое, все эмоции видно как история на книжной страницу.
— Дурное место. Эгэшэнүүд его не любят, но все равно ходят, им Саба говорит. Если ты тоже хочешь, идем, покажу.
Он лентой поднимается с лавки и уходит прочь, даже не оборачиваясь, не проверяя, пойдет ли Дилюк следом.
Пойдет, куда денется.
У кабака, — ржавой громадины, упирающейся округлой крышей в небесный бок, — морок оставляет его и уплывает в степь, босыми ногами по травам; Дилюк еще долго провожает взглядом его точеную спину, надеясь, что ночь прибьет к земле и пыльцу, и чары.
Но увы, магия сработала только в одну сторону.
Пока Андрей Стаматин, человек, ухмылкой которого можно резать глотки, говорил что-то об уважении к его отцу, о прекрасной сделке и выгодном сотрудничестве, у Дилюка никак не шел из головы этот… кто-то. То ли человек, то ли в самом деле дух, то ли просто наваждение какое. На такой духоте напекло просто, да привиделось всякое. Очень уж в это хотелось верить — проспишься разок да попустит как после крепкого застолья, — вот только в кабаке Стаматина на маленькой сцене крутилось точно такое же чудо, только женского пола.
— Не советую, друг мой, — скабрезно бросает Андрей, видя интерес к своей танцовщице. — Укладские дурное племя, тем более эти вообще неприкосновенные, только местные и могут их трогать.
— Я не… — Дилюк морщится, понимая, как со стороны выглядел его интерес. — Просто встретил сегодня такую же. Точнее, такого же.
— Надо же, и дня в городе не пробыли, а уже такую редкость поймали! Не скажу вам многого, не мастак в степняках, но они все девки. Танцами с землей как-то общаются, чтобы из земли та самая твирь росла, а иногда этой земле бес в ребро ка-а-ак угодит — и на тебе, мужика слепила. Таких не трогают, потому что толку от них как от пятого колеса, пускай живут, авось сами загнутся как-нибудь.
Дилюк смотрит на Андрея как на сумасшедшего. Если это байки для приезжих — уж больно убедительно он звучит для человека, который решил поиздеваться над столичным франтом. Но нет — он в самом деле верил в то, что говорил.
И это пугало до дрожи в пальцах.
— Сам отказывался верить, когда переехал, — усмехается Андрей, прочитав на чужом лице этот ужас. — Потом привык. Но вам тут лучше не задерживаться. В это время твирь цветет, с непривычки даже слечь можно. Батюшке своему передайте, что договорились, в скором времени поставки оформим да и полетит душа в рай. А от меня вот, возьмите бутылочку твирина. В знак будущего сотрудничества так сказать.
Бутылка из темно-зеленого стекла возникает перед глазами Дилюка как из-под земли. Внутри алкоголь настолько насыщенный, что почти черный.
— Я не пью.
Андрей смеется, хлопнув по стойке раскрытой ладонью.
— Надо же! Сын хозяина винзавода, а трезвенник! Шучу я, шучу. Вам, пока вы в городе, лучше и впрямь ничего не пить, кроме водички, тем более твирин. У него, знаете ли, есть ряд интересных свойств, которые с непривычки могут… вызвать неожиданные ощущения. Бутылку эту лучше батюшке передайте.
Дилюк убирает в саквояж бутылку, пока Андрей рассказывает, где остановиться на ночь до следующего поезда. Омут, куда его направили, встречает книжными полками до потолка, винтовой лестницей и ощущением, словно наступил в зыбучие пески; хозяйка, милая девушка, — кажется, Евой зовут, — с блаженной улыбкой провожает его в мансарду, спрашивает про чай и не слушая ответа спускается на первый этаж.
Босиком. В одежде, едва прикрывающей бледное тело.
Дилюку давит на виски ощущение, что его голову сняли с шеи и принялись играть ею в мяч. Он закрывает дверь на ключ, ставит саквояж у письменного стола и не раздеваясь падает лицом на постель.
Несколько часов вымотали его сильнее, чем сутки в поезде — морально и физически, но больше все же морально. Сейчас бы уснуть и проспать аж до завтра, до самого отправления поезда, а когда откроешь глаза, то все эти полуголые женщины, мужчины, прелый запах трав, сказки о том, земля кого-то лепит окажутся просто горячечным сном.
А там до родной Столицы рукой подать: вернуться с выполненным делом, отцу отчитаться и раствориться в своей привычной бытовой рутине.
Дилюк переворачивается на спину; на потолке уличные фонари бросают овалы света через окошки, листва и ветки деревьев пером оставляют на них темные росчерки. Они мерно колышутся, баюкают. Дилюк смыкает веки, глубоко дышит; в помещении действительно легче, каждый вдох легкие наизнанку не выворачивает.
Вот только сон никак не идет. То на один бок поворачивается, то на другой, и так и эдак. Дилюк ворочается, пытаясь думать о доме, о своем училище, о приятелях; уже овец считать начинает от бессилия, когда не помогает ностальгия. Все мысли, будь они неладны, ниточками тянутся к одному, в узелок связываются вокруг черных волос и смуглого красивого лица.
Как будто магия какая-то сработала, посмотрело это чудо на него разок и привязало к себе намертво, даже думать о не в силах перестать.
Дилюк чертыхается, снова ложится на спину. Глупости, глупости, вздор. Отродясь в сверхъестественное не верил, а тут первая мысль — чары! Но других объяснений у него попросту не находилось: как еще объяснишь, что не можешь стереть из памяти лицо какого-то случайного прохожего, просто протянувшего вовремя руку помощи.
Особенно после слов Андрея.
Нет, так не пойдет. Дилюк хочет поспать, а если нет, так хотя бы подумать о чем-то другом. Он вспоминает о припрятанной в саквояже бутылке. “Неожиданные ощущения”, о которых его предупредили, оказываются слишком зыбким барьером. Не ослепнет же он от пятидесяти грамм, не парализует, хвост не вырастет — а другие побочные эффекты от алкоголя обычно терпимы.
Ему ли не знать.
Дилюк поднимается с кровати и вскрывает бутылку, принюхивается. Пахнет сладко, пряно, так же, как и воздух на улице; ударяет в ноздри как нашатырь, аж слезы в уголках глаз выступают. Похоже, и впрямь крепкое. Дилюк наливает в маленькую фарфоровую чашку на два пальца, взбалтывает: твирин вязко стекает по бурым от чайного налета стенкам.
Облизав пересохшие губы, Дилюк опрокидывает чашку и морщится, хватаясь за стол. Крепкое — не то слово! Нет, эта бормотуха ощущается так, словно тебя на полном ходу сбил поезд: каждая клеточка тела сжимается и разжимается, как пружина, а в голове с каждой секундой нарастает странный шум. Кровь не так стучит — это словно огромная лавина срывается с самой высокой горы и летит вниз, грохочет, воет.
А затем как по щелчку стихает и Дилюк слышит.
Голос. Сначала один, тоненький, как шепот из-за стены поздно ночью; потом второй, как будто первому отвечающий; за ними третий, четвертый, восьмой — они сливаются в шипящий гвалт, и вскоре звучат как возмущенный пчелиный улей, который случайно задели палкой.
И говорят они на том же самом наречии, которым пестрила речь морока.
Дилюк оседает на пол, хватаясь за голову. Быть не может, не может, не может — как он их слышит, что он вообще слышит! Его накрывает паника, губы, подрагивая, бесконтрольно бормочут вопросы, на которые нет ответов, а голоса жужжат, жужжат, жужжат, пока их не вспарывает женский — ласковый, нежный, материнский, теплый. Он словно вливается в кровь, по венам расходится к каждой конечности, расслабляет, освобождает от ужаса.
Женщина зовет его куда-то, как матушка берет за руку и поднимает с пола, утирает слезы шепотом, ведет за собой.
Хлопают двери, одна за другой; Дилюк пересекает улицы, следует за голосом-рукой, не зная куда, но все его естество вторит: “Верь, верь, это не злое, не злое, доброе”. Он не сопротивляется — не может. Голос уводит его в степь, все дальше от города, который за спиной уже затонул во мраке как израненный корабль; здесь гвалт на фоне воет дикими зверями, трава хватается за штаны руками-листьями, мешает идти, останавливает, но Дилюк все равно бредет, потому что голос матушкин, как ему вообще противиться можно!
Вдалеке маяком мерцает огонек, с каждым шагом все больше принимающий очертания огромного костра. Посреди степи пламя лижет беззвездное небо, плюется искрами, трещит и извивается, а перед ним он.
Его спаситель, его погибель, его морок. Он танцует в ослепительном всполохе, босиком по сырой земле и травам, и они вторят ему, повторяют его движения, как куклы в руках кукловода.
Дилюка ведет: он пошатывается, но не падает. “Матушка” ласково гладит по голове, подталкивает в спину: “Не бойся, не надо, все правильно, все так”.
Морок разворачивается к нему. Глаза горят вместо звезд, волосы вуалью струятся по плечам, узкой груди, животу; на губах другая, хищная улыбка — протянешь палец, а откусит по самый локоть. Он безотрывно смотрит на Дилюка, а его тело продолжает покачиваться в какой-то ритуальный такт.
Дилюк правда тянется, а морок назад, к костру, флиртуя, играя.
— Руки у тебя большие, тяжелые, не трогай, — его голос примешивается к ревущему гомону, дурманит; вяжет на корне языка бархатными интонациями. — Порвешь платье, а оно сама должно порваться, в танце. Как на земле разрывы появляются от трав. Оойронь бү хүрэ, хара.
И пускается в пляс с новой силой: то к земле приникает, то вскидывается обратно, как горная лань, вертится, крутится, да так, словно не весит ничего. И его одежда — этот жалкий лоскут ткани, — впрямь по швам расходится.
Руки выбросит — с бедра соскользнет; прогнется в спине — на пояснице ощерится нитками; присядет, погладит цветки кончиками пальцев — с талии осыпется бесформенными клочками.
Дилюк наблюдает как с каждым движением все больше и больше оголяется ладное точеное тело и внутри пробуждается что-то голодное, дикое, такое же первобытное; что-то, чего в нем никогда не было — либо просто пряталось очень глубоко. Оно встряхивается, облизывается — толкает к мороку, чтобы вцепился, растерзал, покрыл.
Раздаются не то хрипы, не то стоны, и Дилюк не сразу понимает, что эти звуки с его губ слетают. Но замолчать не может, тело практически не слушается — как будто он парализован, как будто спит и видит самый ужасный кошмар, но не может проснуться.
Морок в последний раз наклоняет корпус назад, закинув руки — его кожа в свете костра отливает медью, — и замирает. Замирает и улей в голове, как будто готовясь к чему-то, предвкушая. Морок поворачивается к Дилюку, полностью обнаженный — взгляд-выстрел глаза в глаза, — и ложится на землю, привстав на локтях. Разведит в стороны колени.
Он не говорит ни слова, Дилюк сам понимает — бросается к нему как собака на кость, — но тут же каменеет, стоит сорваться с полных темных губ словам:
— Одежду сними, тэнэг, так нельзя. Землю не чувствуешь, травы не чувствуешь, не слышишь их пение. Мать Бодхо тебе не откроется, не даст прикоснуться.
Дилюк спазмически хватается за платок на шее, за ним следом в траву летят жилет, рубашка, брюки; он падает на колени, пальцы погружая в теплую землю, подползает к мороку, накрывает собой. Его лицо близко-близко, языки пламени пляшут на нем тенями и резкими линиями, улыбку превращает в оскал, а глаза — один глаз, — в яркий драгоценный камень. Морок кладет ладони Дилюку на плечи, бедрами обнимает за талию.
— Тиимэл даа, хөөрхэн, тиимэл даа, — шепчут его губы. — Я твой, весь твой. Делай со мной, что хочешь.
По телу проходит судорога. Дилюк издает скулящий звук и припадает к медной коже; руками жадно скользит по гладкой груди, животу, бокам, сжимает, тискает. Морок на ощупь в самом деле податливый, но как-то странно, словно мнешь влажную глину; его плоть вязко прогинается под пальцами, обволакивает их, словно погружаешь руки в землю. Это должно пугать, должно отталкивать и гнать как можно дальше — это очевидно не человеческое тело, люди так не ощущаются! — но Дилюка словно привязывает что-то к мороку, ни туда, ни сюда. Хоть за волосы оттаскивай — не выйдет. Он не контролирует себя, его ведут за руку инстинкты, заунывный шепот в голове, предвкушение какого-то таинства, запретного и первобытного.
Дилюку не страшно, Дилюк словно в трансе.
Он рычит по-звериному и впивается губами в кожу на шее; кусает, лижет, тянет носом сладковатый молочный запах. Морок одобряюще бормочет что-то на своем древнем языке, притирается к Дилюку ближе, холодными ладонями по плечам и лопаткам гладит; ноги разводит еще шире, просит.
Улей вновь набирает силу; по нему проходит волна, и каждый из голосов заводит ритмичную монотонную песнь. Она действует как военный марш — тело вторит ей, наполняется таким жгучим вожделением, что скручивает от боли.
Это не обычное возбуждение, оно идет не из головы, не из целого комплекса факторов, которые пробуждают желание сделать приятно, получить удовольствие; это словно зов — нужно, прямо сейчас, физическая, животная потребность кем-то обладать. Ей невозможно противиться.
Словно его обступили толпой и, раскачиваясь из стороны в сторону, выстанывая дикарские песни, наблюдают и ждут.
Дилюк рвано дергает бедрами, скулит, тычется как слепой котенок; морок чуть сползает под ним, направляя, и издает утробный вой, когда Дилюк наконец погружается в его тело. Оно принимает его плоть так же, как кожа — пальцы: вязко, горячо, немного липко; как будто подстраивается под него. Дилюк делает первый толчок, слыша как неистово взрываются голоса; еще раз — и они выкрикивают новую ноту. Он смотрит мутными глазами на морока — у него трепещут ресницы, тени от них чертят сеточки на щеках; он дергает углами губ, сверкнув белыми зубами, пока сводит икры у Дилюка на пояснице. Крепко, намертво к себе прижимает, захочешь — не сдвинешься. Дилюку и не хочется. Он опирается локтями о землю, колотит бедрами рвано, быстро, резко, а древний хор его голове надрывается сотнями глоток. То голодное, что сидело внутри, наконец получает свою добычу: вгоняет зубы в шею, выпивает стоны-всхлипы и выбивает новые, урчит в унисон. Дилюк мычит вместе с ним, с ними, со всем этим эфемерным стадом.
Физические ощущения захлестывают волной, напряжение внизу живота стягивается пружиной, звенит, вот-вот треснет, и стадо чует это — подгоняют песней, гаркают, лают. Пот заливает глаза, Дилюк жмурится, сильнее наваливаясь, вспахивает пальцами на ногах землю. Он чувствует, что близок; нависает над пропастью, над зияющей безбрежной чернотой, и не боится. Морок обнимает его за шею, и последнее, что слышит Дилюк прежде, чем рухнуть в это бесконечное ничто, это хриплое, донельзя ласковое:
— Запомни мое имя, минии инагни, запомни и не забывай. Кайя.
А потом Дилюка проглатывает тьма.
***
Дилюк открывает глаза, когда солнце снова возвращается на небесный свод; его лучи безуспешно пытаются прорваться сквозь сизую взвесь облаков и цветочной пыльцы. Пытается пошевелить руками и тотчас морщится — тело болит так, словно накануне его били толпой.
Накануне…
Память услужливо оживляет события минувшей ночи, одно за другим, и Дилюк вскакивает, невзирая на взвывшие мышцы и тупую боль под черепом. Он хватается за плечи, тут же отдергивает руки, понимая, что полностью голый, осматривает себя и не может сдержать испуганного возгласа — кожа с ног до головы покрыта корками глины, как будто он извалялся в луже как поросенок. Одежда валяется на траве как раскиданные детские игрушки.
Дилюк прижимает ладонь к лицу. Нет-нет-нетнетнет, ему же просто снился кошмар, какой-то ритуал, сотни голосов и глаз в степи, морок, скулящий под ним самыми развязными звуками — все это было сном! Тогда почему в виски словно гвозди забили, а сам Дилюк просыпается в чем мать родила посреди поля? Почему тлеет костер за спиной, почему земля, на которой он лежал, перерыта вдоль и поперек?
Почему вокруг него трава колосится буйно и густо, качает соцветиями и толстыми, увесистыми листьями на толстых стеблях; она ведь раньше… по щиколотки была…
К горлу подкатывает тошнота; Дилюка выворачивает желчью, сводит болью пустой желудок. Правильно, он же со вчерашнего дня не ел ничего, только выпил натощак.
Догадка бьет как кулаком в поддых. Он выпил чашку этого местного твирина, чтобы уснуть побыстрее, а потом произошло что-то — и вот он находит себя голым, по уши в глине, в поле. Отсюда даже город едва видать! Сколько он вообще так пролежал? Ночь? День? У него же поезд!
На негнущихся ногах Дилюк поднимается, пошатываясь, собирает вещи; неуклюже одевается, понимая, что как ни старайся, а все равно ему помогут только горячая вода и мыло. Как по городу-то идти в таком виде — да к черту! Он ни минутой больше здесь не задержится. Надо будет, прямо так в поезд сядет, лишь бы уехать поскрее.
И поговорить с отцом серьезно об этой идее с твирином. Неожиданные ощущения, вот они, значит какие, мать их.
Дилюк осматривается, находит мутные очертания города и бредет к нему. Случившееся просто нужно пережить. У него случались попойки, после которых он просыпался где угодно, но не в том месте, где пил — после этого Дилюк дал себе обещание вычеркнуть алкоголь напрочь из своей жизни, — но этот случай даже словам не поддается. Было и прошло, да; он жив, относительно здоров, руки-ноги на месте — а об остальном лучше действительно не думать.
И все равно, уходя к городу, Дилюк никак не может избавиться от липкого ощущения, что провожают его сотни глаз, а корень языка приторно вяжет чужое имя.
Имя, которое он в самом деле не сможет забыть.