В Малороссии солнце яркое обычно, но не печёт, — за то другое отвечает, а солнце ласковое, игручее, — а лучами колкими, длинными обнимает и лижет Мишины босые пятки и зарывается в кудри на затылке.
Тот к Серёже наконец вырвался — в прошлый раз ему дали с неделю ареста за самовольную отлучку, поэтому в этот раз пришлось действовать осторожнее, чтобы не тосковать в такое марево в одиночку. Даже еще и без Муравьева — что ещё хуже.
Но в этот раз отпросился, вымолил себе эти жалкие пару дней, гнал, как мог, с самого утра, пока еще не жарко так.
Ввалился в избу уже вечером мокрый, в одной рубахе, Евсей сразу его принял, и лошадь загнанную напоил, и его самого — чаем угостил с малиновым вареньем — пусть и жарко, что хоть всего выжимай, но сладко-то, — пока Сергей Иванович занят был, в отъезде.
Но как он почти что ночью вернулся, так и пропал снова — Мишу только обнял крепко, украдкой в висок клюнул и за бумажки свои снова уселся. Несносный.
Приехал ведь уставший, только с коня спрыгнул и сразу в дом. Ему бы отдохнуть самому, развеяться, что ли. Только — куда там.
Смотрел на него Миша потом, считал все взмахи густых, темных ресниц, впечатывал в себя все изгибы его тела, пусть тот и сидел, ссутулившись, — надо было впитать в себя все, насытиться, распалиться сильнее, чтобы после падать в ледяной сугроб одиночества в полковой кровати было не так уж и горше — пальцы помнили же еще чернь его волос под самыми кончиками.
— Ну, Серёжа, тебе писанина эта дороже меня? — губы красные в отсвете свечи — губы эти кривились, пока сам хмурился, куксился, как мальчишка, ноги длинные вперед выставляя — растекался весь по казенным стульям, скучал и все смотрел-смотрел-смотрел.
— Я же уеду совсем скоро, вот и будешь бумажками заниматься. Я же ску-чал. Всё к тебе рвался, а ты одновременно тут и явно не здесь, где-то в пересчете полковых денег и сапог.
Смотрел и хмурился, пока Серёжа все в сторону не отложил да посмотрел на него как на ребенка неразумного.
«почто ты не понимаешь, ну, де-ла же, Миша!»
Тогда он и обрадовался действительно как дитя, все норовил прикоснуться хоть как-нибудь, в висок ли коротко поцеловать, пальцы ли в горсти собрать да пересчитать каждый под его смешливым и лучистым взглядом.
Больше всего в Серёже ему нравился этот взгляд. Под ним не было страшно обнажить все свое нутро, вывернуться и показать все обкусанные дикими полтавскими ветрами ребра. Под ним не было совестно ни капли. под ним хотелось улыбаться и творить всякую глупую нежность, лишь бы Серёжа продолжал на него так смотреть. За такой взгляд Миша готов был всю душу отдать, сердце принести да сложить у его ног в высоких сапогах, пока он сам босой по его хате ходит даже в самые лютые морозы — все нипочем, пока можно взбежать по хлипкой печной лестнице и сжимать его плечи — плечи, тягающие что-то по-настоящему атлантское, тяжкое.
Утянул его в спальню, но Серёжа такой измученный был, слабый, что притащил поесть прямо туда, кормил с рук, потом — уложил такого уставшего, податливого на кровать, простыней укрыл и под бок прилип, свернулся в клубок, сон охраняя.
Утро встречало их ласково, раскатисто, качая их обоих на волнах сонной, ласковой неги. За поцелуями последовала жажда приключений, искренности, любви — та искрилась в каждом их общем взгляде, перекатывалась между пальцев и стреляла точечно за ребра, в самое сердце.
— На речку хочу, Серёж, поедем на речку? — Серёжа на речку не хотел, но отказаться не мог.
Оттого и позавтракали спешно, захватили яблок с собой и — как были, — в одних рубахах и в широких штанах, как мальчишки, вскочили на коней и поехали на речку.
Вода, как и солнце, лизала ноги, голую грудь, всю в веснушках, и плечи. Миша ложился на воду бесстрашно, откидывался на нее спиной и все смеялся-смеялся-смеялся. Хо-ро-шо ему было — жуть как хорошо.
За то лето и любил, июньское дитя. В морозы только зубы стучали, морщился, из избы наотрез не хотел выходить, а сейчас — не затащишь. Только Муравьев за руку тянул, падал рядом на песок и целовал его в обе щеки.
Он был, как преданный пёс, всё норовил податься ближе, обнять, хотя бы просто напросто в глаза Мише заглянуть.
Так и лежали, иногда сбегая снова в воду, потом долго сохли на берегу. Бестужев, как дитя, игрался с его пальцами, как и до этого, перебирал их и смеялся, наслаждаясь этим днем.
Понимал ведь, как будет ледяной зимой вспоминать этот день, вспоминать и себя, и Серёжу — такого простого и близкого, не за сотни верст от него. Но всё же, хорошо так было, свободно. Не как в Петербурге — там бы и не позволили себе такого, пусть даже и окрыленные такой любовью, нежностью бесконечной. Здесь и дышится легче, просторнее, да и нравы другие — мягче. Юг, всё-таки. Это в столице все закостенелые, подмороженные. И как только Серёжа с его таким горячим сердцем там уродился?
— Поедем дальше? — решили и правда, двигаться дальше. Солнце было ещё высоко, день был весь впереди. — Учти, за бумаги тебя сегодня не пущу. Тебе отдохнуть надобно, а то сляжешь от нервного расстройства, а я места себе находить не буду, — Миша повернулся на него, растрепанный, улыбчивый. — Сегодня ты весь мой. Так Гебелю своему и скажи, ежели спрашивать будет, чем ты занимался, если не делами служебными.
Сергей на это смеялся и щурил глаза. И правда устал. А тут — пара часов и вздохнуть свободно смог, раскрылился весь, сил набрался. Щеки разрумянились у него, глаза разгорелись. Славный, хороший. Точно где-то свыше ему его такого послали. Сам бы Миша не отыскал.
Остановились в следующий раз на сеновале. Сено хрустело под ногами, трещало сладко, как Миша яблоком. Зеленым, кислым — где же его вообще отыскали? К августу же только поспеют в садах? Муравьев расстелил попону тонкую, утащил его к себе. Солома кололась даже через ткань, пока лежали, оба растянувшись во весь рост, жмурились.
Первый полез целоваться Мишель. Неугомонный, залез на Сергея сверху, оседлал самые бедра. Одной рукой зарылся в пук сена сверху, чтобы не упасть — трава мигом распушилась, полетела от такого вмешательства вниз. А Бестужев только и рассмеялся, к губам чужим приникнув.
Целоваться было сладко, вокруг не было никого. Никто не потревожит, не заскочит в хату в ночи с срочным поручением. В этом был и свой смак, шарм. Пусть все и кололось, лезло в глаза, когда Серёжа их перевернул. Навалился сверху, горячо дыша в шею, целовал исступленно, жмурился, но лез дальше.
Под рубахой нащупались тощие, мальчишечьи ребра, ниже — плоский живот, под пупком передавленный резинкой тех самых широких, мягких штанов.
— Ну, щекотно же, — хрипнул Миша, вздернув бедра повыше. Он был весь открыт перед ним сейчас. Хотел любиться, пусть и было место явно не для этого предназначенное. Готовились они и так обычно долго, Серёжа растягивал его методично, до трех пальцев, а иногда — и до всех четырех. Ежели настроение приходило помучать его подольше.
Сейчас же он стянул с себя рубаху, подложил ее под чужую спину, чтобы помягче было, а сам, склонившись, расцеловал все бедра, тощие бока, прикусил тазовую косточку и стянул с него всё — всё вплоть до исподнего. И остался Миша под ним почти что обнаженным. Душой — наг был всегда, с самого их начала.
Серёжа целовал его рьяно, пьяно, будто бы пригубил шампанского. Миша же млел, отдавался весь. Спиной он почти утоп в сене, оттого и ничего не мог поделать, даже помочь Серёже не мог. Только скулил и жмурился сладко. Низ живота наливался блаженным жаром. Жаром же обдавало и щеки, когда Муравьев заглядывал ему в глаза, обхватывая у самого основания, сплюнув на широкую ладонь.
— Тебя так просто распалить. Я уже и забыл это, — рассмеялся ему на ухо Муравьев, носом тычась в висок. На лбу у него венка вздулась, видно, держался как мог, занимаясь едино, что Мишелем одним. Который плавился и хватался за его руки, за плечи, стоило только потереть под головкой, скользнуть под уздечку сноровистыми, шершавыми пальцами.
Излился быстро, шумно, жмурясь и кусая губы. Весь в испарине, красный. Серёжа на него такого налюбоваться не мог, но дал время подостыть, в себя прийти — Мишеньке всегда после время на раскачку нужно было, не сразу он обратно возвращался.
Зато сейчас разошелся, двинул к нему рукой почти что сразу, едва налипшие кудри со лба сбросил. Потянулся, освободил от белья, от всего. Ладонь всю тоже облизнул, но и сам склонился, горячо дыхнул на низ живота, втянул головку в рот, покатал на языке, двинулся дальше.
Серёжа над ним дышал шумно, не шевелился. Только запустил ладонь в влажные кудри, жмурился сильно до кругов перед глазами, и беззвучно стонал, хватал воздух губами. А Бестужев не унимался, глотал набегающую слюну, но глубоко не брал — знал же, что не сможет, не выдержит.
Но Серёже хватило и этого. Застонал сам, вскинулся весь вверх, замер, как охотничья собака и выплеснул семя. Миша только губы облизнул и отстранился, давая теперь и ему время отойти, прийти в чувство и вдохнуть хотя бы полной грудью разок.
— Ну, ты, Мишель, — прохрипел, подтянувшись, дабы сгрести кудри в горсть, пока притягивал к себе, целуя. Губы жгло уже от поцелуев. Было сладко, даже солома уже не казалась такой противной, не отдавалась в коже болью.
Лежать сейчас вот так, друг у друга под боком, снова натянув испачканные по краю рубахи — было высшим, настоящим блаженством для них самих.
И подниматься уже часом позднее, когда и спины затекли, и животы заурчали — время обеднее было, — и подниматься было горько, день ускользал у них из пальцев, рассыпался золотой крошкой.
Но Миша всё равно был рад, впереди у них был еще целый вечер, а после — еще один день. Такой же сладкий, теплый. Искристый, но не как шампанское, но теплое, домашнее вино. Как Се-рё-жа.