Примечание
единичка — ильямазо.
хозяйка — хаски; отопление — хаски.
сердце — полналюбви.
этим летом — земфира; крым — земфира.
половина — шортпарис.
нарисуй на мне ножом свадебное фото,пей мои стоны, будто краденую воду;спрячь отвертку в диафрагму,разорви моё лицо, будто обёртку.
поднять глаза на нее снова — как выстрел в упор. грудная клетка от этого рушится так же, распадается на куски ребер, сердце вспухшим мешком уже трепетать перестает.
хочется вывернуться наизнанку, показать ей все свои истерзанные, испещренные раскосыми полосками шрамов — следы от когтей, — внутренности. показать ей все свои вены-провода, распухшие, синюшные под бледной кожей, и так, а теперь — открытые, беззащитные, надави ногтем и прольется красным густым сиропом, гранатовым соком кровь.
ему кажется, что она просто бессердечная сука. смотрит на него своими пустыми голубыми стекляшками глаз, губы коралловые кривит — за километр видно, это стоп-сигнал. он бы должен отпугнуть, как дикого зверя, а он манит-манит-манит.
ему охота горло в крике надсадном сорвать — чтобы все увидели, заметили, обратили внимание на ее зияющую пустоту внутри, которая черной дырой засасывает и не выплевывает обратно. чтобы его ошибок не повторять, не оступаться, поведясь на ее узкие запястья и густые ресницы с осыпавшейся тушью.
соня на него смотрит устало, пока выпускает из узких губ сладкий дым, пока лезет вперед, стараясь сжечь все мосты между ними, пока прыгает в пыльный, старый коробок трамвая с отваливающимся дном — это их склеп, пока он сидит рядом с ней, глядит туманными бельмами глаз на лопнувшую желтую лампочку — яркое пятно на сером фоне треснуло, разошлось по швам, очертив ярким мазком контуры их лиц.
у каховского в полумраке рыдающей, харкающей кровью осени слишком острый профиль и усталые, впавшие глаза. он тощий и злой, злой от отчаяния и воя, с искусанными губами и синяками на запястьях — сам себя держит, дернуться не дает крепкой хваткой этих наручников, чтобы не отлипать от нее.
чтобы сидеть послушной псиной у самых ног, ластиться и скулить, подставляя нежное, разворошенное брюхо с остатками перебранного кем-то нутра.
вода в промокших кроссовках хлюпает протяжно — как она носом, устроив тощий локоть на подоконнике грязного стекла. оно мутное, испещренное сеточкой шрамов-царапин, в паре мест лопнутое, с остатками клея, замызганное от бесконечных пятен листовок.
в его уставших глазах разлито керосиновое море — с бензиновыми потеками зеленцы к краям радужки. это видно, если слишком всматриваться. у них было слишком много совместных лунных ночей, чтобы выскрести это из своей памяти, думает соня, пока сжимает тощими пальцами собственные коленки.
пожалуй, таких ночей было слишком много. лучше бы их и не было вообще. лучше бы им было вовсе не встречаться, не сходить ни разу, не зацепляться языками, не скалиться, не ластиться к рукам, не собирать крохи сигаретного дыма с губ, не спать в одном едином клубке тел-рук-ног, не выжимать друг друга досуха, не смотреть в глаза.
когда они снова расходятся по домам — идут молча, оббивают скукоженные носки ботинок о влажные бордюры, путаются и смотрят на жерла этих зубцов разбитых хрущевских скал-скворечников с глазницами окон, — когда они идут, между ними все трещит, шкворчит и полыхает.
это осязаемо, это слишком заметно. соня это чувствует всем телом, чувствует, как его мокрое плечо, которое лизнул сумеречный туман, как большая полосатая кошка своим шершавым языком — он бередит все раны и ссадины, зализывает волосы и растравляет душу, — как оно пышет странным, лихорадочным жаром.
ей надо сбежать в сторону, нырнуть в глотку подъезда, убежать. спрятаться. залечь на дно. не видеть его, чтобы не выкапывать каждый раз мертвеца, не богохульствовать.
не надо было этого всего начинать, чтобы сейчас так пытаться выстрадать даже поиск свободного катафалка, чтобы их обоих, таких раскуроченных, избитых и жалких довезти то ли до свалки, то ли до кладбища.
ей надо бы сбежать в сторону. но салтыкова только глядит на пьера краем глаза, взмахивает особенно трагично и ломано короткими густыми ресницами и следует тупым отчаянным мотыльком за каховским. чтобы снова пережевать, смять жалкий фантик их жизней, их обоих, а после выплюнуть на растерзание городу и воронам.
ему кажется, что она просто бессердечная сука. соня, в общем-то, с ним согласна. у них у обоих давно нет сердца, они ими обменялись, обрубив все вены-проводки, артерии-спутники, чтобы заточить их в сплетениях узких коридоров старых домов.
ей, пожалуй, не стоит говорить ему, что она пуста, что существует лишь по инерции, на энергии его злобного упрямства, толкающего ее дальше.
ей, пожалуй, не стоит говорить ему, что пока она сидит поломанной куклой возле ледяной батареи, пока целует кончики его исколотых пальцев — пьер себя не бережет, у него самоповреждение в подкорку выбито, от этого горестно и на языке желчью отдает, — что пока они греются друг об друга в клубке собственных тех, где-то там за стенкой воет, срываясь, дельвиг — она снова не пришла; упорхнула туда, где ждут и боятся ее прихода, потому что смесь самоубийственная, потому что каховский слишком раболепчет перед ней, каждый раз становясь на колени под косыми лучами одноглазой белесой луны, осуждающе глядящей на них сквозь мутное зарево серых облаков, чтобы собрать в себя все ее взгляды и вздохи, пока она черное золото его волос перебирает, размазывая по его скулам маковый цвет своей помады и слез.