Больше всего на свете Дилюк хочет умереть. Быстро, с гарантией, без следа — чтобы ни слез, ни памяти, ни тяжкого надгробия над холмиком насыпанной земли могилы. Исчезнуть, чтобы и не было, и просто как-то в голове у всех ровно и без драмы отразилось: он умер. Умер. Совсем умер, и не вернётся, никогда не засмеется, не улыбнется, не протянет руку и стакан вином не наполнит. Никогда.
Его не будет. Не будет хмурого лица, ворчания отстраненным тоном, скрещенных на груди рук. Дилюк не хочет, чтобы как отец — слезы, слезы, слезы — и ложь, такая наглая и тошнотворная. Просто потому что кто-то рыцарей в один статус с богами и героями былых времен возвел.
А они не герои. Просто кучка грязных тварей — и обычные люди, которые работу свою делают, к чему-то стремятся, добиваются. Живут.
Это только Дилюк больше не хочет, и на рожон лезет, надеясь: тут-то все и кончится. Одна стрела, один удар по голове, и все. Где-то далеко погаснет Глаз Бога, да в небе потухнет до следующего избранника птичье созвездие среди своих товарок. Дилюк просто исчезнет, и ничего не будет — ни слез, ни горя, ни боли. Останутся воспоминания, но кто ими будет мучиться? Хорошо, если какую-нибудь гадость после похорон не сочинят, да с облегчением не выдохнет сраный орден.
Дилюк вымарывает из своей головы слово «побратимы» и не вспоминает, как своими руками, на своих плечах заботы ордена носил, сам носился, из штанов выпрыгивал, чтобы орден процветал, и город процветал. А что он ночами не спал — ему не жаль. Не в постели же их проводить, эти ночи?
Дилюк тогда был другим, и все было другим, и папа, папочка был жив. Ждал дома, надеясь на скорую встречу, а Дилюк не ехал, когда следовало. Скакал себе по полям, распустивши волосы, гордый своей стезей рыцаря, наивный, даже когда убивал уже не раз и не два.
Мир был отвратительным местом, если так подумать. Другое дело, что Дилюк не хотел думать. Наивный, такой наивный и чистый, что аж тошно. У него же глаза открылись только со смертью отца. Когда тот умер у него на руках, а потом Кейя… Проклятый предатель…
Кейя был отдельной графой в его истории. Отдельной причиной кричать, ненавидеть себя и его, биться в истериках и не желать жить. Из-за него все становилось слишком, и хотелось блевать от чувства вины собственной кровью.
Любимый названный брат. Возлюбленный. Презренный паразит, выкормленный их трудами, на их груди. Подлый предатель, защищавший орден и что хуже всего — Эроха. Это Кейе Дилюк прощать отказывался, не принимая ни секунды этой идеи «лжи на благо ордена». Кейя, придурок, просто не слышал, какими словами и с какой интонацией Эрох свою затею обрисовывал.
И все-таки Кейя вступился за драный орден, не понимая: с орденом покончено. Для Дилюка — все кончено в принципе, и даже его жизнь — что-то несущественное, взятое взаймы, оплаченное кровью отца на руках собственного сына.
В одном человеке сплеталось все, что Дилюк любил в жизни, и в нем же — все, что успел возненавидеть. Он бы убил его тогда, и знал, что осознав сделанное — убьет себя. И все кончится. Для них обоих. Каким облегчением эта подлая трусливая идея ему виделась.
Разве не так они мечтали, целуясь украдкой под яблоней в старом саду? Вместе до самого конца, до старости, до смерти.
Ему исполнилось восемнадцать, когда он умер.
Кейе не было и этого, когда Дилюк попытался его убить.
Сердце сжимается, дышать больно. Он заставляет себя сделать вдох, сглатывает комок в горле. Чувствует, как лицо, словно глиняная маска сухое, слезами смачивается. Игнорируя щекотку и что-то дикое, жизнью на свободе привитое, вытаскивает из кармана платок. Вытирает лицо. Вспоминает Кейю и его мокрые манжеты, как он плакал с Дилюком и за Дилюка, ревел навзрыд, как охотничий рог. Так, что учителя пороть были не в силах — глохли, но не от жалости.
Дилюк подтягивает колени к груди, и вновь ощущает себя ребенком. Хочется домой, к Кейе, или Кейю сюда. Голову ему на колени положить, шепот ветра выслушивая, спать, пока любимый и брат пальцами волосы ему перебирает, приятно до мурашек и истомы в животе. Свернуться на траве, плащом укрыться, укутаться в тепло и заботу, в запах и присутствие Кейи, которому своими руками подарил Крио глаз бога.
О чем он думал в те минуты? Дилюка этот вопрос мучил, когда он вспоминал лицо Кейи под тем дождём. Отец за спиной остывал, убитый неподвластной силой, а Кейя бежал, мокрый и опоздавший, от винокурни. Вместо хвастовства о том, какой банкет подготовлен — испуганное открытое лицо, нотки боли, страха и непонимания. Боль, когда Дилюк накричал на него. Вина, когда попытался оправдаться. Смирение и готовность умереть, когда феникс уже сорвался с лезвия.
У Дилюка тогда сердце дрогнуло, он почти заорал уклониться. Но воздух почему-то в горле застрял, а Кейя стоял. А потом — Дилюк был уверен — заплакал, и стена льда встала защитой — тонкой и нерушимой преградой между его телом и огнём. И между ними.
Дилюк так ненавидел его и себя. Что не спасли. Что опоздали. Что Дилюк и рядом будучи — бесполезным грузом лежал все время, молился Барбатосу сквозь сердце в глотке, глядя на драконьи зубы.
Дилюк ненавидел себя.
Дилюк желал умереть.
На плечи лег плащ, и кто-то сел рядом, за плечи рукой притянул к боку, молча. Пахло чем-то очень мужским, терпким и сладковатым. Таким, что Дилюк пытался уловить в комнатах, но не мог. Холод, который не хватало сил выгнать из костей, немного отступил.
— Я здесь. Отпусти это, — разрешил ему чужак сломавшимся голосом Кейи, и положил ладонь на затылок, зарываясь пальцами в волосы. Привычно и желаемо. Недостижимо прекрасно. Без возможности отказаться или отложить во времени.
Дилюк запомнил, как из глаз потекло горячее, словно кровь сердца из-под ресниц брызнула, а потом все расплылось, и он с облегчением закрыл глаза, ни о чем не думая, отгородившись от всего мира и навзрыд рыдая в мундир на чужой груди.