Тесная банка разительно отличается от просторов Кахэра. Она стоит в темноте, и бабочки не знают, что это за темнота; впрочем, им это совершенно безразлично. Они ничего не чувствуют и ничего не помнят. Им не знакомы ни одиночество, ни скорбь.
…по крайней мере, так думает их хозяин.
Предупредительный выстрел бывает разным: в воздух, в землю, в ногу.
— Я говорил ему — держись подальше, — оправдывался Миколай, не смея взглянуть на атамана. Эосфорос, будто разделяя настроение хозяина, опустил голову к земле и тихонько щипал мятую траву. — Ну он слушает разве? Понесся… — к Захару, конечно. —...в самую гущу. А на меня как раз поперли с топором, что мне было…
— Где он?
— Да не знаю я, — Миколай сморщил темное от пыли лицо, нервно запустил пятерню в вороные кудри. — Видел, как на него пошли с двух сторон, а дальше… — он развел руками.
Первому выстрелу не обязательно быть предупредительным. Чаще всего жизнь преподает уроки без лишних церемоний.
Миколай говорил что-то еще, но Захар не стал дослушивать. Развернулся, будто контуженный: движения неуклюжие, в ушах — скомканные, утратившие смысл звуки.
Он не мог сказать, когда перешел с шага на бег.
Наверное, он кричал что-то обычно в такой ситуации: какое-нибудь “расступитесь” или “пустите”. Наверное, повторял имя, на которое никто не отзывался. Потом ему расскажут, что на самом деле он молчал и еле передвигался — оживший гранитный голем, гуляющий по захваченному лагерю.
Людей была всего сотня, а казалось, что тысяча — тысяча тысяч, и он продирался сквозь них целую вечность. От умаянных лошадей шел полупрозрачный пар, воздух туманило от острых, густых запахов — пота и табака, крови вперемешку со спиртом, жженой травы и подгоревшего вареного проса. Ноги будто вязли в киселе, пока его мотало от одного костерка к другому. Там пели, ревя вразнобой, тут с воплями делили трофейную сбрую — как бы не лопнула… На атамана не обращали внимание: зачерпывали кашу из чугунков, обменивались усталыми улыбками, укрывали задремавших плащами, помогали кряхтящим раненым улечься поудобнее…
— Захар! — вдруг окликнули его голосом, который он боялся больше не услышать — откуда-то неподалеку, из-за дымки, в которую сливались однообразные неясные лица. — Захар, тебе плохо? Да пусти ты, ну… — последнее бросили уже кому-то другому.
Найденный костерок ничем не отличался от остальных: такие же усталые, довольные и голодные побратимы. Жужжит оселок, проезжая по затупившейся стали; усаживают на место буйного раненого — “дай перевяжу, а потом лети на все четыре стороны…”
Все-таки предупредительный. Можно считать, что в воздух.
Захара согнуло от облегчения — будто разом отказали все спинные мышцы. Он отчего-то задыхался. Не от бега же? Чай, не дряхлый старик… Лоб противно чесался от пота и налипших волос.
Кто-то крикнул:
— Воды! Воды атаману!
После этого у Захара наконец получилось поднять голову.
Перевязывали руку с лёгким неровным загаром — руку, которая с таким трудом натягивала тетиву, ныла от занятий с саблей, училась держать перо. Очередной слой чистой ткани перекрыл предыдущие, темные от крови.
— Ничего страшного, — рука вскинулась к пепельному небу и бодро пошевелила пальцами. — Видишь?
— Погодь, — потянул ее за локоть занимавшийся раной Вольный. — Узел болтается…
Кто-то подошел к Захару, ткнул в него увесистым кувшином, похлопал по согнутой спине. Глухо попросил, пока Захар жадно хлебал воду:
— Больше никогда не поручай его мне.
— Тебя бы кому пору-...
— Я все о себе знаю.
Дальнейшего разговора не сложилось, потому что Захара, вытиравшего усы, обняли: одной здоровой рукой и одной — перевязанной. Ну куда ты, уже вон, щетина пробивается, а липнешь, как…
— Как баба, ей-богу, — Миколай грубо потрепал раненого по волосам. — Цел наш Захарка, цел. Его ничего не берет. Еще нас с тобой переживет…
А потом перемотанная рука подобрала уголек пожирнее и разрисовала связанных пленников в уродливых чертей; и Миколай играл в чревовещателя, и делал вид, что ему откусили указательный палец, согнув “откушенный” и растопырив остальные. Несмотря на глубокую понурую осень, на несколько минут захваченный лагерь стал походить на ярмарочную площадь. Покатился ленивыми волнами добродушный смех, затейников ругали и подбадривали; потом один из пленников плюнул Миколаю в лицо, получил сапогом в рот — и веселье как-то резко сошло на нет.
Тем временем Захар лежал за лагерем на расстеленном корзне. Одну руку он заложил за голову. В другой у него была заряженная пищаль. Куда придется выстрел, если никуда не целиться?
Захар направил дуло вверх и нажал на крючок.
Никогда не подводившая пищаль дала осечку.
Захар на всякий случай нажал на крючок еще несколько раз — все так же безрезультатно. Он обеспокоенно осмотрел механизм: да нет, вроде все исправно… Надо проверить еще раз, обычным способом. Куда бы пустить пулю…
Опасная глупая мысль мелькнула — и тут же исчезла.
Пусть будет…
…башка Миколая. Все равно пустая. Дыркой больше, дыркой меньше — и не заметит.
Захар глубоко вздохнул. Спокойно. На Миколая “перли с топором”. Никто бы на его месте… Или он соврал, чтобы отмазаться? Захар уронил руку с оружием на живот и зажмурился.
А если, скажем, целиться… в виноватого? Пуля свалит Миколая, беззаботно повисшего у приятеля на плече? Пробьет лоб самому Захару? Застрянет в черепе мертвеца, войдет в глазницу одного из разукрашенных углем пленных? Или вообще…
Под веками потемнело — это на Захара легла чья-то тень.
— Привет, — раздалось сверху. — Чего ты тут?
Захар открыл глаза.
— Лежу.
Возле него сели. Захар повернул голову набок, споткнулся взглядом о лохматый узел на перевязанной руке. На ткани — смазанные пятна от угля.
— Можно с тобой?
— Земля холодная, — возразил Захар.
Такая мелочь ожидаемо никого не остановила. Пришлось подвинуться, чтобы места на плаще хватило на двоих. Захар перекатил голову обратно на затылок.
Когда на тебя смотрят — чувствуешь. Иногда — будто в тебя уперлось острие ножа. Иногда, как сейчас, — будто на тебя положили нагретый солнцем камушек.
Когда прислоняются костяшками пальцев, притворяясь, будто рука легла так случайно, тоже чувствуешь. Знаешь, сколько в этом хрупкой надежды, смелости, нелепых грёз — всё знаешь, потому что когда-то и сам был таким.
— А я одному плечо распахал.
— М-м.
— Что, не веришь? Прям вот так!..
— На себе не показывай.
— И он такой: ы-ы-ы! А я такой…
…и тебе захотелось, чтобы ему всегда все было как с гуся вода, чтобы падал всегда на соломку. Помнишь?
Помнишь, как этого не случилось?.. Этого — и бессчетных событий после.
— Защищать тебя буду, — обещают, умоляют?.. Слова смазываются между мокрыми от слез губами и Захаровой шеей. — Кем захочешь стану…
Захар подгреб его к себе в объятия.
В ловушке рук слабо дернулись и затихли.
Захар вздохнул тяжело, прерывисто, как от удара под дых. Хрустят, лопаются дрова в печи — а кажется, что это рвутся жилы в его теле.
— Что же мне с тобой делать…
Видевший сны ЛакХары обречен помнить то, чего не было, нет и не будет.
Теплый кусочек темноты обдавал голое плечо Захара мерным дыханием. Боясь разбудить спящего, Захар внушал себе, что является статуей. Статуи не умеют шевелиться и издавать звуки. А еще у них не затекает поясница, не отнимаются руки, передавленные чужой головой, не ноет сердце — чему там ныть, у незатейливого-то камня…
Время от времени статуя не выдерживала и разражалась тягостным вздохом.
После третьего такого вздоха темнота под боком у Захара закопошилась, постанывая.
— Ладушка? — мяукнули слабым спросонья голосом.
Захар моргнул. Сухие веки отозвались болью. Это сколько ж он пролежал с открытыми глазами?..
Его обняли за руку, ласково втерлись лбом в грудь. Подбородок защекотали мягкие волосы. Оброс и не стрижется, лентяй. Но все равно хороший. Его хороший лентяй…
Захар притянул его поближе, зарылся носом в теплую макушку и стал глубоко дышать — сладковато-ореховой кожей, весенним солнцем, банным паром… Спать вот так, не одному — редкий подарок. А утром (не этим, но каким-нибудь другим — обязательно) его будут сначала требовательно подкапывать носом, а затем, потеряв самообладание — настойчиво целовать — что же ты, не знал, что молодая нежность не терпит проволочек?..
…гладит Захара, но не ласково, а с каким-то нервным усердием, будто хочет стереть с него многолетний загар, шрамы, давно смытую кровь и грязь — а не получается, въелось. По кровати сейчас размажет. А какого хилого подбирали!.. Казалось, будто и не окрепнет уже никогда. Так нет, откормили. Причем настолько, что на прошлой неделе Яся спорола неродные швы с одежки, которую сама же ушивала год назад: рубахи, прежде висевшие на новом хозяине, теперь стали ему впритык.
— Вот не пойму я, — жаловалась Яся, подцепляя ножницами очередной стежок. — Почему новое не купить? Чи я давай нашью, полотна вон сколько…
Захар вздохнул. Купить-то он купит, да и нашить она нашьет — только носить все равно будут эти — потёртые, заштопанные. Захаровы…
—...ладушка? — позвали его ещё раз, уже бодрее. — Слушай… не нужно нам всё это, а?
На Захара будто упал потолок.
— Что не нужно? — выдавил он еле-еле.
— Все не нужно.
Растаяло кольцо тепла, обвивавшее руку. Исчезли волосы у подбородка.
Внутри Захара взметнулась ледяная волна.
— Раз ты так говоришь…
На живот ему, словно стремясь придавить холод, как ни в чем не бывало легли переплетенные пальцы, сверху на них — подбородок.
— А если скажу, чтобы ты никуда завтра не ехал, — останешься?
От нагрянувшей тишины у Захара зазвенело в ушах.
Так вот он о чем…
— Боишься, — Захар потянулся к чужой щеке.
Темнота вынудила искать ее на ощупь, осторожно разведывая пядь за пядью: спутанные волосы, краешек уха, висок…
— За тебя, — уточнили слегка возмущенно.
Вот же, боевой жеребенок…
— А жить чем? Я же ничего не умею.
Только саблей махать и раздавать сомнительные приказы — тем, собственно, и занимается. А об остальном и вспоминать нечего. Отваренный корень солодки от кашля — вот и всей алхимии, редкая меткая шпилька — всей лингвистики.
— И я не умею, — бодро поддержали Захара, неведомо как отыскав в его словах нечто воодушевляющее. — Вместе всему выучимся. Ага?
Что тебе обещать? Как тебе обещать, если ошибаются даже великие пророки?..
— Вернусь, а там видно будет.
На Захаре встрепенулись от радости; по груди его бессмысленно закружил задумчивый палец.
— Я тогда корову куплю.
— Чего?
Палец остановился, помедлил — и продолжил свое дело, но уже обстоятельнее, в смутно знакомой манере. Похожим образом путешествовало по пергаменту перо на уроках каллиграфии… Буквы — запоздало щелкнуло в голове у Захара. На нем что-то пишут. “Л”, “ю” — конечно, что же еще…
— Ну, корову. У нас вот была, Манькой звали… — начали вспоминать — и смолкли, чтобы через несколько секунд заговорить снова — нарочито бодро и немножко в нос: — И у нас с тобой будет. Вернёшься — а тут свежее молоко. Своё! Ты любишь молоко? Я вот люблю.
“У нас с тобой” — потому что в другое, куцее “у нас” нет возврата. Обломок той жизни, полной никак не связанного с Захаром счастья, зацепил Захара лишь отголоском — резким, как вскрик железа под молотком.
Не надо было туда заезжать — всё было понятно заранее. Ну и что, что по пути — мало ли, что бывает по пути…
Все покинутые поселения похожи; по крайней мере, так казалось Захару, который повидал их гораздо больше, чем хотелось бы. Наверное, именно поэтому заброшенная хата, в которую они заходили по выбитой, заметенной землей двери, чудилась Захару смутно знакомой. Вглубь сеней падала бесформенная, вытянутая тень от двух человек — того, кто был здесь впервые, и того, кто называл это место своим домом. В скудных косых лучах неровную дорожку на половицах так легко было принять за грязь — так хотелось принять за грязь…
Принесенный сквозняком запах нельзя спутать ни с каким другим.
Лежавшие перед печью покойники навсегда остались для Захара безымянными: их сын, как и все дети, вспоминал родителей только как “батьку” и “маму”. Лицо женщины закрывали спутанные, слипшиеся волосы. Здоровяк рядом лежал ничком, обращенный вверх макушкой с вмятой, похожей на рытвину раной. В стороне валялась кочерга.
Лопата любит чернозем, но выкопать яму, достаточно большую для двоих взрослых людей, все равно не просто и не быстро. Особенно — в одиночку. К Захару попытались присоединиться, но ничего путного из этого не вышло: тщедушному помощнику не хватило сил.
Всем известно, что хоронить надо лицом к небу — иначе бог не узнает. Желаешь врагу самой страшной участи — искромсай ему рожу…
Когда спина разнылась до невозможности, Захар присел передохнуть — и тут же встряхнулся, услышав из дома пронзительный визг.
Наверное, он хотел привести тела в порядок: причесать, поправить одежду…
— Не смотри, — Захар сначала оттягивал, отталкивал к дверям, на свежий воздух. — Тихо, тихо, иди сюда…
То ли ему не сопротивлялись, то ли он просто этого не чувствовал, потому что руки после лопаты были чугунные, а силы, с которыми надо было совладать — цыплячьи.
Рано или поздно в гниющем мясе заводятся опарыши.
Одинокий сирота никогда не рассказывал о своей семье. Лишь иногда оговаривался: что “дуделки” из стручков акации, которыми он донимал всю округу, его научила делать какая-то “...а, не важно”; что воровать абрикосы лучше вдвоем, самое большее — втроём, потому что чем больше народу, тем больше шуму, а уж если кто-то споткнется, улепетывая, то всё, всем крышка — ух и надрали же им тогда уши из-за “...м-м, да был там один”; и о многом другом, и о многих других…
Надо было и его оставить для себя безымянным. А заплаканные карие глаза, разбитая верхняя губа — со временем всё это стерлось бы, как ржавчина под песком. Мгновения сыпятся неостановимым потоком — не хуже и не лучше прошлых и будущих, мимолётные, как и вся жизнь в целом.
—...я что-то не то сказал? — вырвал Захара из прошлого взволнованный голос.
Как ему объяснить? Надо ли объяснять?.. В чем именно Захар виноват, и почему ему тошно от поручения Орховского, но он все равно исполнит его — и так будет завтра, и потом, и всегда…
— А хочешь, — чужая рука легла Захару между ног, несильно сжала сквозь одеяло. — Хочешь?
Захар горько выдохнул в беззвучном смешке. Нашел же лекарство от любой хвори… Причем раньше, гораздо раньше, до Захара еще; это выяснилось в тот вечер, когда впервые вместо того, чтобы прогнать гостя с многострадальным сборником поэзии, который по какой только погоде уже к атаману ни таскали, Захар отвернулся, пробормотал что-то о крепком морозе и продолжил заниматься растопкой печи.
Шлепнулась на пол брошенная книжка, и на Захара налетели так, что он чудом сберег руки от горящей бересты.
— Прости, — шепнули сзади, размыкая объятия, которые не продлились и секунды. — Прости-прости-прости…
— Ничего.
По печи, от горнила и наискось до самого верха, тянулась старая трещина.
— Точно? Покажи руку.
А у самого под рукавом — свежая красная полоса на всё предплечье. Не кожей даже пока затянулась, а так, блестящей плёночкой. По обеим сторонам — неровные точки. Оторвать бы грабли тому, кто зашивал… Забрать бы себе эту рану — и все последующие.
— Хорошо всё.
Только под кольцом кожу слегка обожгло.
Он посмотрел сначала на руку Захара, затем — в глаза. Вровень. Выше Захара еще вымахает — верно, в отца пошел…
Печная дверка звонко шуршит об глину, запирая жар, оставляя ему для дыхания лишь тонкую щель. Пальцы гасят свечу — и дом моментально затапливает густая зимняя тьма, так что дым от фитиля нельзя увидеть, только учуять.
Бастион пал, обороняющиеся сдались добровольно — и больше не надо ничего доказывать.
— Ты не переживай, я всё умею, — наигранно смелая фраза нарушила все негласные договоренности. Ее не должны были произносить — здесь, сейчас, вообще. — У меня друг в Орешках был, вместе овец пасли. Ну и…
Захару показалось, что пол под ним исчез, и он завис в вечном падении. Беспорядочный клубок нежности в его руках почувствовал это — и превратился в бестолкового паникующего мальчишку, который тут же вывалил на Захара целый ворох судорожно-бессвязных, ненужно честных объяснений:
— Это было баловство, и вообще Светя по бабам, просто однажды от него понесла соседская дочка, а он еле отмазался, и после этого "туда" ему с девками страшно, а "не туда" им больно, вот мы и договорились, что Светя будет меня …, а я буду лежать на животе и молчать, — он прервался, чтобы перевести дух. И, напуганный безмолвием Захара, продолжил еще взбудораженней: — Если ты тоже считаешь, что так лучше, то ладно, в смысле хорошо, я привык, но с тобой все равно все по-другому, потому что тебя я...
Он запнулся, угодив во внезапные объятия. Выдал озадаченно:
— Ты чего?..
После этого Захар наспех закутался в старый кафтан и вышел в ярко-синюю снежную ночь под предлогом, неизменно выручавшим его со школярства и поныне — покурить.
Чуть погодя к нему присоединилось, скрипя по снегу без спросу одолженными сапогами, ходячее одеяло.
Бессодержательная плотская близость испокон веков заполняет собой любые пустоты. Как проточная вода, она стачивает им стенки, отчего пустоты незаметно и постепенно становятся всё больше и больше. Вернуться бы в эту маленькую эпоху своей маленькой жизни лет эдак через десять — и исправить непоправимое, собрать и расставить по местам всё безвозвратно разбросанное и перемешанное…
Существует ли на свете сила, способная склеить муку обратно в зерно?
Когда запищали первые малиновки, Захар зажег свечку, сел с ней на кровать и долго смотрел на руку, свесившуюся с кровати: молочная с одной стороны и загорелая с другой, она была перечеркнута лиловым шрамом — от темного локтя и до косточки на запястье.
Редкий подарок, когда есть к кому вернуться. С хлебов, или из кузни, или из лавки…
На прощание Захар поцеловал его в лоб, чем заслужил ответный поцелуй — долгий и в губы.
—...но в следующий раз я с тобой поеду. Обещаешь?
— Обещаю.
— Нет, так любой может. Давай мизинец. И узелок еще завяжи. И поклянись…
Самым дорогим — это чем?
Захар надел корзно и устало остановился, зачем-то перекинув толстый плетеный кнут через шею. Оглянулся последний раз.
Ехать не хотелось.
Подвести не было права.
Эта закономерность сродни закону природы: чем больше пообещаешь, тем меньше получится выполнить…
Попробуй хотя бы просто сберечь то, что имеешь.
Утренний туман был холодный и нежный, как талая вода. Догонявший Захара всадник долгое время оставался безликой тенью; лишь когда они поравнялись, на сером лице проступили знакомые черты.
— Чего смурной такой, дядя?
— Спал погано, — отозвался Захар, глядя на дорогу.
Вот он, взгляд, похожий на острие ножа. Наверное, так чувствует себя затаившаяся мышь, пока вокруг рыщет голодная рысь. Чуть шелохнешься — и прощай, шкура…
С зимы между ними как-то разладилось. Каждая встреча с другом будила в Захаре давние, полустертые воспоминания: вот парень без лица, сидящий ни на чем и в нигде, трогает языком дырку на месте выбитого зуба; вот его круглые от испуга глаза непонятного цвета — конечно, Захар бы сам себе не поверил, что пришел помочь; вот качается, обхватив себя руками, забившийся в угол человек и повторяет: “теперь все узнают, все, все, все…” — и голос его ширится и гулко расплескивается во все стороны, глуша прочие звуки, как колокольный звон…
Миколай прищурился и слегка наклонился к Захару.
— Эй, трубочист, — он похлопал себя по горлу. — Оботрись.
Захар с силой потёр шею сначала с одной стороны, затем с другой.
— О-хо-хо-хо-хо… — вдруг выдал Миколай с весёлым удивлением.
Это не предвещало ничего хорошего.
— Ты ба ж, пометили! — моментально подтвердили опасения Захара. — Это кто у нас такая хозяюшка? Славя? Полька? Ну, колись.
— Колька, — вполголоса огрызнулся Захар. — Не болтай.
— Не доебла, злого нам отдала, — взгоготнул Миколай. — Дрянная баба, другую надо.
И никто пока не знает, как рвануло порохом простое слово “отходим”. Не улыбнулось небу распоротое горло, не мигнул на свету занесенный меч…
Маленькие были бабочки, смешные, лезли вечно на руки. Некоторые любили кататься у хозяина на плечах и рассматривать с высоты пески. Его всегда удивляло: зачем их наделили характером? Это подачка, чтобы ему не было скучно в своей одинокой вечности?..
В чем нельзя было упрекнуть бывшего виконта Врановского, так это в небрежности с лошадьми. Каждого своего скакуна он холил и лелеял, как ребенка; даже с собой не возился так, как с Эосфоросом. С любимцем наедине хозяин ворковал до того сахарно, что Захар, первый раз застав его за этим, сперва было подумал, что ему слышится, что в конюшне кто-то другой…
Чтобы не смущать друга, Захар, не спеша заходить под сень старой крыши, покашлял перед дверями, пошаркал, вздохнул в голос…
Эосфорос, молодой, величественно сложенный, с лоснящейся чернильной шкурой, совсем недавно сменил предыдущего коня. Оба они были вороными — предположительно, не столько в дань семейной традиции, сколько из неосознанной привычки.
Резко замолчавший хозяин вцепился в пришедшего железным взглядом. Непроницаемое лицо, взывающе приподнятый подбородок — каждый научен прятать испуг по-своему.
— Что ты? — Захар приподнял брови.
В ответ ему равнодушно показали скребницу — большая и овальная, обхватившая ремешком костистое запястье, она придавала руке сходство с медвежьей лапой.
— Я завтра за солью поеду, — сказал Захар.
Неприятная усмешка искривила обветренные губы. Жестко зашуршала по конской шкуре металлическая щетина.
— Все еще не можешь без благородного эскорта?
Немудрено, что школяром он регулярно нарывался на зуботычины… Даже Захар разок не удержался; правда, бил он все равно не за себя, “занудного коротышку с гузном вместо рожи”, а за “жирную потаскуху” — дочку лекаря, беспочвенно невзлюбившую виконта Врановского и по совсем уж непостижимым причинам благоволившую Захару.
— Не хочешь — не надо.
— Да поеду я, — раздалось из-за широкой лошадиной шеи. — Поеду…
Захар какое-то время смотрел на Эосфороса, надеясь, что собеседник вот-вот перейдет к чистке спины и можно будет посмотреть ему в глаза. Но время шло, а щетка продолжала елозить там же, где и раньше — нервно, раздраженно.
— Гребень у тебя где?
— Вон, в углу.
Там, куда указала свободная рука, между ящиком и стеной стояли старые грабли.
— Я коня чесать собрался, а не тебя.
— Чего?.. В ящике гребень возьми, говорю.
Захар сначала хотел объясниться, но потом передумал.
Только он приступил ко гриве, как хозяин Эосфороса переместился от шеи к крупу. Хозяина ужасно занимали прилипшие к конской шкуре соломинки, пряжка на ремешке щетки, засохшая грязь на собственном рукаве…
— Не дери, — прицепились к Захару на пустом месте.
— Ласков, как с дочерью.
Эосфорос фыркнул, выражая настроение хозяина.
Эосфорос — несущий зарю…
На третьем году университета Захар занялся тем, что пытался смастерить холодный светильник. Чего он только не таскал в лабораторию: гнилушки, опята, светляков… Над ним потешались — и, в общем-то, совершенно справедливо, потому что горе-ученый так ничего и не добился. Трухлявые деревяшки и срезанные грибы быстро гасли в спертом воздухе помещения. Насекомые умирали и потухали быстрее, чем Захар успевал раскрыть природу их свечения.
Записи о своей работе Захар хранил в столе под замком; однажды, вернувшись в спальню, он застал сокровенный ящик выдвинутым на треть.
— Я думал, там любовные письма, — виновник, найденный с первой попытки, даже не отпирался. — Список должников, компромат… Дневник, в конце концов. А там эти твои… Lumen essentia…
— Люменисценция.
— Я так и сказал, умник.
“Эосфорос” — были озаглавлены записи. Так должен был называться светильник. Захар так его и не сделал.
…закончив с одной стороной, хозяин подошел погладить коня по морде. Затем встал рядом с Захаром и принялся молча скрести плотный черный бок. Снова непроницаемое лицо, сосредоточенный железный взгляд… Не выдержал — сглотнул.
Что было у него кроме коня? Неотвязная тень. Безжизненная трубка, отнимающая жизни сабля. Лачуга с тараканами и черной плесенью по углам.
У Захара было на две комнаты больше.
Ты всегда ему всё прощал: как некрасивая бывшая беднячка — измены зажиточного мужа, как подобранная дворняжка — пьяный пинок хозяина. На безрыбье и рак рыба, да?
— Да что там жениться, — он откинулся спиной на стену корчмы и отпил пива, мокнув нос в свежую шапку пены. — Пообниматься можно и с курвой. А поругает меня вон, атаман наш — у него это любимое занятие, чего человека обделять…
— Ты главное одну с другим не перепутай, — хрюкнул кто-то.
Смысл шутки открылся адресату с запозданием: товарищи уже почти отсмеялись, в то время как у него только-только вытянулось лицо. Захар, игравший в карты за соседним столом, поддержал остальных вымученной косой улыбкой. Лицо у него было кислым, взгляд — неясным, обращенным куда-то вовнутрь.
— Ну, не хмурься, — сосед по лавке обнял оскорбленного Вольного за шею. — Сыч у нас уже один есть, куда нам второго…
Слабый смех, постоянно висевший в воздухе, как дым, зазвучал с новой силой. Взлетели над уровнем голов кружки; будто в оправдание предложили: “за атамана!” Захар бездумно шлепнул очередную карту на стол. Возле его локтя упал маленький ошметок пивной пены.
— А если серьезно, — продолжил Южик, нравоучительно стуча указательным пальцем по столу, — то бобылем сидеть не дело. Посватайся к старой деве, что ли. Чи ко вдове. Ко вдове даже лучше — всё умеет, всё знает…
— Только не к Верке, — перебили его. — Она ж цацки так любит… Передерутся.
— Ай, шутник!.. Зато у нее детвора уже рабочая, — подключился к обсуждению другой. — По хозяйству всех распихаешь — и живи не горюй.
На лице потенциального жениха отобразилось нечто не поддающееся описанию; сделав жест, будто продел голову в удавку, он резко сполз вниз, наполовину скрывшись под столом, дернулся и громко засипел.
— А чего ты хочешь? — неподдельно удивился Южик. — Чтоб только из печи и красна как весна?
— А если и так?
Людей сотряс очередной приступ хохота — гораздо громче двух предыдущих. Южик, задыхаясь и едва не стеная, выдавил:
— Ну ты…
— Что — я? — Вольный, ставший причиной всеобщего веселья, настолько оторопел, что даже возмущение у него получалось каким-то несущественным. — Я же не дурак, не калека…
— Хуже, братец, — Южик поджал губы в виноватой улыбке. — Ты бедный.
— И без семьи, — со значением прогудел Явор.
— И ничего не умеешь, — добавил кто-то еще.
— И на любом выезде полечь можешь, — вздохнул хуторянин, который уже год как никуда не высовывался из Калиновой Яри, потому что последний выезд оставил его без брата.
Каждый новый факт был гвоздем, который вколачивали в крышку гроба вконец обомлевшего товарища. Захар не мог сконцентрироваться на картах и непоправимо проигрывал. Внимание его постоянно увлекало в сторону, к потерянным серым глазам, к опущенным, как бы оползшим плечам…
— Да я… — протест бессильно заглох прежде, чем был озвучен. — Я… Да ну вас!
Он резко встал, отчего стукнулся затылком об стену; не заметив этого и ни на кого не глядя, он стал протискиваться, отдавливая людям ноги, между столом и коленями на выход.
Перед Захаром с гордой медлительностью выложили два валета; очевидный победитель держал третью, решающую карту высоко, готовый немедленно покрыть ею все, что предложат. Но Захар почему-то не торопился ни отбиваться, ни сдаваться. Глаза его были направлены на плохо нарисованных, одновременно похожих и не похожих друг на друга валетов, но взгляд уходил сквозь них, сквозь стол, в не доступные никому другому пространства…
Грохот с бешенством захлопнутой двери заставил Захара очнуться. Он равнодушно, не глядя сбросил червового туза, который никогда его не подводил. У игрока напротив вытянулось лицо.
— Святые угодники, — присвистнул он, глядя на карты как баран на новые ворота. — Ну, Захар… Ну, ловкая рука…
Захар молча поманил пальцем лежавшую возле “отбоя” горку монет.
А потом пошел за ним. Молодец. Никогда не изменяешь привычке разменивать себя на отребье. Впечатляющее постоянство.
Он захлебывался бессвязными словами вперемешку с кашлем и всхлипами. На столе горела, оплакивая чужое ей человеческое горе восковыми слезами, одинокая свеча — безмолвная свидетельница его позора.
— Я ничего этого… не хотел, — сипело то, что осталось от виконта Врановского. Сейчас он не был похож ни на Вольного, ни на мужчину, ни вообще на человека — ни на кого. — Понимаешь? Ничего, ничего…
Хотел повыкаблучиваться перед родителями, хлебнуть дорожного ветра — и вернуться домой, влезть в родные дорогие шелка и хвастаться удалыми приключениями перед университетскими домоседами и впечатлительными дамами. Но заигрался и, когда пошел на попятную, то уперся спиной в глухую стену: время было упущено, много, невообразимо много времени, и Врановские с прискорбием объявили о смерти старшего сына. Несостоявшийся наследник углядел в этом свой личный Конец Времен.
— Ты не понимаешь, — истерично отмахивался он. — Это плевок мне в лицо. Они же нашли меня, нашли — и показательно бросили, чтобы проучить раз и навсегда…
— Ну что ты несешь… — слова горчили.
— Они приезжали! — он взвизгнул дико, как ужаленный, что и голоса не узнать; затравленно посмотрел на Захара — маленькие красные глаза на небритом опухшем лице, воспаленные, искусанные губы.
“Спаси” и “отстань”, “это ты виноват” и “не оставляй меня” — все, что Захару выплеснули сегодня в лицо, приняло форму человека и сидело теперь напротив, задыхаясь от страха и стыда перед ним, самим собой, будущим.
— Кто — они?..
— Рыцари! Они приезжали, и… я ничего не выдумываю! Все так и было! Два года назад, на постоялом дворе под Трускавкой… Они даже не выслушали меня! Просто поржали и уехали! Представляешь?! Поржали — и уехали…
Уехали, не признав в забулдыге блудного сына Врановских — тот напился для храбрости перед встречей и перебрал. Сколько простых темноволосых пареньков выдавали себя за потерянного наследника в ту пору? Не мудрено, что очередной не вяжущий лыка деревенщина не произвел впечатления на уставших рыцарей…
— Коля…
— А теперь я сдохну в этом захолустье! — он ударил себя по коленям.
Теперь было ясно как день, что хуторской разгильдяй — ложь, с годами ставшая настолько убедительной, что в нее поверил сам лжец. Но вот краска слезла, свет ударил сильнее — и миру явился незрелый изнеженный дуралей в театральном костюме бандита.
Вернуться домой просто так казалось ему невозможным, как опавшему листу снова прикрепиться к ветке. Он боялся отца — по-детски, как грозного и беспощадного божества, безраздельно владеющего его судьбой. Глядя на свои руки, он зачем-то сгибал и разгибал пальцы, будто надеялся отыскать в них неведомую силу.
Силу, способную склеить муку обратно в зерно.
И тебе вдруг стало неуютно в собственном костюме: закололи швы, стократно потяжелела сталь в ножнах, в пятку впился завалившийся в сапог камушек.
Вернувшись от Орховского, Захар аккуратно обошел всех, кого собирался взять с собой. Насчет университетского друга он долго колебался — рассекреченный, тот стал избегать атамана, и Захара мучило предчувствие, что это приведет к беде.
В конце концов Захар все-таки решился. Они столкнулись в дверях: хозяин дома, недовольно пересчитывавший скудные медяшки на ужин, не замечал гостя до последнего.
— Дело поганое, — предупредил Захар. — Но платят щедро.
А на него глядят волком. Глядят, как на врага.
— Ну, раз щедро…
На том и расстались.
Накануне выезда в корчме собрались выпить всей гурьбой — якобы просто так, а не попрощаться на всякий случай. Захар тоже пришел, но ближе к середине и совсем не для того, чтобы присоединиться; с его появлением все притихли, словно пойманные с поличным. Взгляды разбежались прочь от атамана, как вспугнутые мальки. Один Лемка смотрел на него прямо, с отчаянной решимостью и так цепко, будто хотел насильно обратить внимание Захара на себя. Не получалось.
Лишь один человек, сидевший спиной к двери, ничего не заметил и продолжал самозабвенно хохотать — он-то и был нужен Захару.
Смех его мало-помалу угас, только когда Захар погладил его по плечу. Подошедшего дружественно похлопали по руке, даже не оглянувшись и не особо соображая, кто он такой — просто какой-то друг.
— Выйдем, — сказал Захар.
— Я… — на него наконец обернулись; из ошарашенно приоткрывшегося рта выпало дрожащее: — Я…
— Драться — снаружи! — равнодушно крикнул корчмарь из-за прилавка.
Захар списал это на свой мрачный вид. Столько размышлять об Орховском — конечно… Он закрыл глаза, расслабил лоб, развел брови. Снова посмотрел на друга — тот выглядел так, словно собирался дать деру.
Только следующим утром Захар поймет, что к чему.
—...кто проговорился?
Поймет, и подумает, что поедь-таки с ними этот балабол, эта бестолковая пьянь — убил бы на месте. Но вместо него будет другой Вольный; и перемешаются позиции, и пущенные из другого места стрелы ранят других солдат, и, может, Захар даже расслышит сдавленный вскрик за парусиной…
А пока им отведена ночь — хорошая весенняя ночь, полная свежих запахов, размытая ржаной водкой, зябкая от едва ощутимого волнения…
—...да я не жалею! — он хохотал и подливал обоим, хотя бутылка была Захарова, и хата была Захарова — что ж, хозяин был не против отдать ему всё это в вечное пользование. — Там прощелкал, тут хапнул, повторить несколько раз — вот и вся жизнь, ха-ха! Потерянного не видать — так нечего горевать!..
Захар не перебивал. Если собутыльник вдруг иссякал, Захар подбрасывал в него, как в костер, какое-нибудь хриплое, бодрое словцо — и тот вспыхивал снопом искр: смеющийся блеск прыскал из глаз, скользил по зубам, срывался с дрожащих пуговиц, трогал железные клепки и бляшку на поясе…
— Я, знаешь, ребят стр-рашно люблю, — он специально подрыкнул, дернув головой так, будто что-то отрывал зубами. — Вот не передать как. Это что-то такое… такое… в общем, жизнь за это отдать не жалко.
— Ты с этим не торопись, — сказал Захар. Он давно уже не пил, а незаметно выливал водку на пол. — Слушай, давай-ка завязывать…
Хотел назвать по имени — и запнулся.
— И верно, — неожиданно легко согласился собутыльник; встал, покачнулся, схватился за Захарово плечо. — Гулять пойдем. А потом — еще по одной…
— Вставать завтра ни свет ни заря.
— Ай-й, ты, — затейник сел обратно и махнул на него рукой. — Каким был, таким и остался…
Он обнял Захара за шею, притянул к себе и прижался лбом ко лбу; получилось неуклюже, они слегка стукнулись головами, и даже сквозь опьянение Захар ощутил легкую боль. По затылку пробежались зябкие иголочки.
Захар не знал, сколько они так просидели — секунду или час. Ему казалось, что кроме своего пульса он чувствует и чужой, колотящийся ему прямо в череп сквозь двойную преграду.
А потом виконт Врановский устал притворяться и заплакал.
ЛакХаре снятся бесконечности разных снов — неточные зеркальные отражения друг друга. Какому из них суждено воплотиться, не знает никто. Одни считают, что это предопределено ЛакХарой; другие — что последнее слово все-таки остается за человеком…
Но разве кто-то удостоился именно той судьбы, которой желал? Даже великие прорицатели, пленяющие божьи сны в хитросплетения священных нитей, способны лишь ненадолго окунуться в их марево, обещающее не больше, чем ложь, значащее не больше, чем мечта.
В пожаре не отсыреть, в озере не сотлеть. Не способные никого спасти вольны кого угодно оплакать — вот и всей человеческой свободы.
Рано или поздно об этот лёд разбивается каждый.
…и тогда чертится мелом пентакль, которого не должно быть начертано. Тебе это, конечно же, ни к чему, ведь я явился сам.
...и произносятся слова, которых не должно быть произнесено никогда. Они одни и те же испокон веков.
— Отмени это всё. Отмени.
Взять время, размотать, как катушку ниток, отрезать лишнее и соединить концы гладко-гладко, не узлом, а переплетя мельчайшие ворсинки, будто и не было никакого разрыва — неужели ты веришь, что существует тот, кому это под силу?..
Ты прав. Но не существует того, кому это по карману.
—...тогда воскреси их. Я… что хочешь отдам.
Ты знаешь, что я возьму в оплату, но не смеешь произнести это вслух. Чувствуешь, что роковые слова сорвутся с губ — и дороги назад уже не будет.
Но чувствовать — это так ненадежно, так обманчиво… Потому что последнее слово всегда только за мной. Только мне выбирать, пожать или не пожать предложенную руку.
Как тоскливо от этой бабочки. И путано — красиво, ярко, но как-то удушающее путано. Не в плохом смысле — просто нужно посидеть, поразбирать, пообдумывать все эти ниточки. Но ощущение, что, хоть и горько, но правильно всё же то, что не в этой подсмотренной бабочке, а за её пределами.
И ещё… не знаю, ощущение, будто хочется за кого-то поплак...
Та-ак, я попробую угадать верно ли поняла.
Таки Захарчик не такой невинный-твердокаменный и Лемочку таки уклал на лопаточки.
Орховскому сдал всех Миколай который устал жить без денег и статуса в надежде на то и другое. Но его вроде тож убили?
Теперь красота:
«Когда на тебя смотрят — чувствуешь. Иногда — будто в тебя...