Час Крысы

Где-то пески были снегом — о нем детям читали иногда, раскрывали тайной-легендой из уцелевших книг. Это было чудо из драгоценной воды — невозможное здесь сотворение, невозможное, сказочное и украденное у детей, как сытость, лекарства и семья. Снег на другой, далекой планете, Земле, мог припорошить тебе волосы, плечи, укутать холодом до смерти. В детстве Николас был уверен, что это счастье — так умереть.

Где-то пески плавились от жары, создавали островки твердой почвы. Книги первых поселенцев рассказывали, что на другой планете почва была — чернозем, слово странное и жирное даже на вкус. В нем, писалось в книгах, когда-то росли растения, которые умели давать съедобные плоды. Воспитательницы, усталые и злые, говорили им, любопытным и еще не сморенным жизнью детям, что земные растения похожи на кактусы. Они еще застали их, эту хрупкую жизнь на пустынной планете — до того, как поселенцы окончательно вырезали их.

Детей первые поселенцы тоже срезали — эти хрупкие кости, юношеские ростки.

Никому не нужных, брошенных, забытых, превращаемых в ничто — бесполезное и не имеющее будущего, детей из приютов и гиблых городков перерабатывали в тот чернозем, чтобы после из них, конечно, выросли прекрасные цветы, — так им говорили.

— Да расцветет ваша вера в пустыне человеческого греха, — наставлением, молитвой. — Пусть стремятся тела ваши к телу его, и души ваши к душе его. Аминь.

Ребенком ты слышишь молитвы песнями. Они помогают во время причастия — ты почти можешь заглушить треск собственных растущих костей, и мяса, и жил, и все перед глазами рассыпается взрывами дул крестов-автоматов. Под кожей ядом бурлит плоть и кровь Бога, тебя называют избранным, благословенным, обещают место под крылом и счастье, которое оказывается одиночеством, зависимостью и болью.

Ты тонешь в ней, как в океане пустыни. Боль множит тебя, превращает в песчинки и переплавляет в сталь. Суставы невыносимо ноют: так тело в кошмарах-горячках говорит о потерянной звенящей гибкости, говорит, что больше ты не станешь тем, кем дети стать мечтают.

Кем ты, Николас, стал, и хотел ли быть кем-то. Когда-то.

— Очередная неудача, — говорит врач. — Впрочем, показатели переносимости внушают надежду. Молодец.

Перед глазами все плывет от боли. Боли — и злости. Врачи вставляют в зубы тряпку, чтобы ты не кричал, не прикусил язык и не умер, не свел их труды на нет так, как сами они сводят в могилу детей. Что-то невероятно большое, рвущее кожу змеится отчаянием внутри.

Похвала от врачей заслуживалась другими детьми, их тихими жертвами, но Николас никогда не знал, кто был до него. Дети были только в криках, эхом гулящих по темным коридорам. Обезличенные, они ореолами из пота и крови сопровождали его даже на операционном столе.

Их след в истории — почти грязь. Ничего не значащая, она станет испытанием для таких, как ты, Николас.

Его тело поет-резонирует, разбитое о стены каменной клетки, кровь гудит в ушах, и мир взрывается перед глазами, в черепной коробке. Мир такой шумный и отвратительно яркий, что Ливио в нем просто не место, но врач держит руки на его прямых плечах, треплет волосы, развивая мечты о том, что Ливио — просто горячечный мираж.

Николас кричит, а Ливио просто…

Просто.

Так они поступали. Сначала врачи говорили: мы сделаем вас лучше, лучшими людьми. Вам не будут страшны болезни или жажда, и вы никогда не умрете от голода, в нищете.

— Мы хотим дать людям будущее, Нико, — повторяли они, почти ласково вводя сыворотку, называя пытки причастием, отпевая молитвы Богу, который никогда до них не снизойдет.

Но дети не могли быть людьми. Даже простыми, не претендующими на крепкие кости, здоровье, хоть какую-то жизнь. Дети могли быть — материал, неудобная необходимость. Дети, говорили врачи, достаточно крепки психически, а взрослые, взрослые после — редко выдерживают, ты же умный мальчик, Николас, и все понимаешь.

А ты правда — учишься понимать. Выживать, грубеть к тому, что еще недавно рождало в тебе вспышки, и так холодно, так холодно становится внутри — солнце покидает твое тело.

Луны яркие и глупые, растрачивают бестолковый свет на создание миражей — луны превращают песчинки в бриллианты. Они в обуви, в волосах, во рту — Николас стреляет в предателя их церкви, их идей.

Парализованный, ты принимаешь игру, принимаешь ее — за стихию: как песок сохраняет энергию солнца, чтобы вечером отдать ее зноем, ветрами поддерживать в тебе жизнь, так угрозы убить удерживают тебя от сопротивления и любой злости, рождающей пронзительный свободный звук. Рот открывается, лишенный слов, и ты тянешь сигаретный дым, чтобы не выглядеть глупо — марионетки только копируют речь.

У Ливио глаза такие красивые, что дух захватывает — как в моменты, когда ты стоишь над обрывом, а внизу океаны песка, и ты стоишь, ты пропускаешь через себя потоки ветра, позволяешь солнцу спутать твои волосы, вплести в них медь, пятнами ожогов и веснушек остаться в тебе навсегда. Как Николас мог предать эти земли?

На пароходе у Ливио один живой глаз, и он больше не выглядят, как закатное солнце, и Николас не кричит, когда не успевает даже попрощаться.

Они обещали не убивать его, их, детей, если Николас согласится быть Карателем. Но в договоре ничего не говорилось о самоубийстве.

Так ведь?

Люди с набитыми кошельками плавают по палубе корабля, обсуждают сорванный круиз. Деньги не дают видеть уравнительную даже для них смерть — они дают видеть только перспективы.

Дети — не люди, и человечеством, для которого лучшее, для которого — будущее, будут только те, кто способен дать Июлю ресурсы. Ворованные, они не станут почвой для спокойной жизни, не дадут начало новой школе, не вылечат ребенка, не станут ничем, кроме их личного билета в жизнь, которую строит Око.

Вот чем занимался Николас — убивал для тех, кто превращал в сирот детей, разорял города для процветания церквей с их обрядами причастий, где разменивалась жизнь.

Николас просто — предатель, и от этого едкого понимания внутри не происходит ничего. Он хороший послушник, даже если ценой этому — жизни невинных.

Детей.

Вэш смотрит на него, обеспокоенный.

— Эй, — говорит он почти ласково. — Мне жаль.

Глаза Николаса щиплет от сухости.

— Мне тоже.

Ночами в пустыне холодно, но он не хочет уходить в каюту — продлевает этот день, заставляет каждую секунду думать о том, как не спас, позволяя тысячи раз умирать ребенку, который с ним рос, цвел, который должен был стать прекрасным человеком.

В отличие. В отличие от него, от всех их.

Смерть — милосердие. Так они говорили.

Иглы впиваются в ладони, руки трясутся — он смотрит на них почти удивленно. Кажется, замерз.

Вэш громко падает рядом.

— Держи вот, — он с силой вкладывает в его руку стакан. — Почти можно пить.

Лицо Вэша такое же искусственно спокойное, как и лунный свет — усердие и грусть обнажаются на нем, смешиваются в какой-то страшный коктейль — Николас переворачивает в себя стакан за стаканом, чтобы его не видеть.

Не видеть ничего, ничего, ничего.

У Ливио глаза были — неискушенные улыбки, искренние — до хрипоты.

Их город, его площади. Улочки — такие крутые, что с разбега заносит в углы. Содранные колени, пот над губой и смех, смех, смех бьет по ушам, как перезвон песчинок в урагане.

— Моя смерть будет на твоей совести, если я сдохну от этого пойла, — Николас усмехается.

Улыбка Вэша рябит, как мираж.

— Думаю, придется больше постараться, чтобы тебя убить.

Морщины и улыбки на лицах Ангелов-Богов жить не должны, но что-то, что-то лицо Вэша точно рассекает — искренностью, отвратительной скорбью и виной, а внутри Николаса закипает заскорузлое чувство, прорывающееся через плоть.

У Вэша смешная внешность, излишне сентиментальное отношение к вещам и глупая уверенность в том, что никто не видит его печаль, и Николасу его — не жаль, Николас хочет его ударить, стереть этот трепет перед убогими жизнями с идеального лица, с этой пугающей симметрии; хочет сигаретами оставить ожоги, подарить шрамы — новой карающей историей, наказанием за любовь и надежду, слишком редкую в океанах песка, чтобы так просто ее прощать. Николас хочет убить его — сделать все, чтобы не чувствовать. Чтобы больше — ничего.

Николас спрашивает, выученный резать не оружием, но языком:

— Сколько людей умерло от твоего бездействия?

Лицо Вэша осколками падает к их ногам, открывает лицо непричастного Ангела. Николас думает, а сможет ли Вэш его убить — вопреки воли Бога, который никогда не даст ему умереть. Он же будущее для людей — так говорили врачи, так говорили, говорили, так много всего ему говорили.

— Сегодня — еще один, — Вэш смотрит в пески пустыми глазами, и злость внутри Николаса вспыхивает.

Реакция горения — ускоренный распад. Зажигалка щелкает в руках, он затягивается, чувствуя, как яд режет язык.

Вэш имел никакого права смотреть на мир, как ребенок, бить наотмашь своим глупым, ничтожным, опустошающим взглядом, когда все вокруг съедалось ураганами и бедствиями, которые творились людьми. Он не мог так просто верить, корить себя, рассказывать истории, которые несли в себе ветра пустынь, эхо его детского голоса — раскрытого в шумной злости рта, речь которого отняли, посадили на цепь и придушили — руками детей.

Вэш весь был — истории этих пустынь, ее барханов и перекатов, когда волны песка притворяются земными волнами соленой воды.

Как Николас мог не злится на него, если Вэш так безрассудно хоронил свою злость в складках одежды, когда никто, никто не мог забрать его речь, но.

Они избегают глаз друг друга, когда ночь проходит.

Язык и слова во рту просто не помещаются.

Вэш рождает в Николасе жажду, как и пустыня. Возвращает домой — эта его глупая смелость.

Отчаяние.

Что Николас чувствовал, когда увидел его — Ангела, способного говорить со станцией, этим светлым, до ужаса безвозмездным существом, способного на что-то большее, чем убийство?

Трепет — то, что испытывает Вэш к людям, — забытое и похороненное Николасом чувство. Это безграничное, раненное доверие, доведенное до предела тело, медленно распадающееся, теряющее вменяемость и разумность от тоски.

Линии на лице Вэша отпечатались в глазах Николаса — он тогда просто не мог на него не смотреть, и, когда они все-таки столкнулись глазами, Николас выдохнул.

Иногда Вэш улыбался рассеяно, изучал его лицо осторожными касаниями взглядов. Иногда он смеялся мягко-мягко, или восхищенно вздыхал, или грустил чем-то светлым, светлой печалью, с которой люди говорят о родной земле.

Иногда Вэш не улыбался совсем.

Кожа и глаза его гасли, а Николас никак не мог отвести взгляд.

Пусть стремятся тела ваши к телу его, и души ваши к душе его — песнями, молитвами.

Николас учится зеркалить взгляды Вэша, как удары — оборачивает чужую силу в нападение, совсем не замечая, как ставится к телу его и к душе его ближе настолько, что разряды электричества щекотят ладони.

Тело Вэша — оголенный провод, лианы кабелей, системы забытых технологий. Цивилизация первых поселенцев вбита в его кожу узором таким ужасным, что смотреть на него страшно — страшно видеть в ком-то свое бессилие.

Свой грех.

Просто когда-то так вышло, что мир начал смотреть на Николаса с безразличием больше того, с которым он сам был выучен смотреть на людей, и Николас, Николас ответил миру тем же — чтобы Вэш подарил ему улыбку нечаянно и небрежно, как дарил ее всем вокруг.

Заревом — чистым золотом волос, глухим смехом.

Такие глаза были у Ливио.

Раньше Николас думал, что счастье — смерть в снегу. Чтобы он закружил, как в сказке, принес в город из зеленого стекла, или на поляну людей-месяцев, или привел бы его домой, показал, наконец, где он находится, к чему Николас должен стремится. Снег вернул бы ему Ливио, детство, шум городка, где солнце играет на перегонки в барханах и узких улицах, где ветер трепал бы волосы, уносил всякий звук, который он выталкивал из самой глубины легких.

Смерть почти находит Вэша в Июле, и сети-платы шрамов его тела освещаются ядовитым светом вывесок. Смерть здесь повсюду, она — отражение всей жизни Николаса, всех тех вещей, которые он совершил.

Николас убивал даже детей. Вэш позволил гнилому жандарму подстрелить себя, потому что — разбитым лицом, разбитым взглядом, тяжестью в теле такой, что видно было даже со стороны — я виноват, Николас.

Тело Вэша никак не могло быть телом Ангела. Загорелая и обветренная, его кожа была кожей странника. Без дома, без людей вокруг — следом хлебных крошек из какой-то древней легенды тянулись его ошибки-шрамы. Его мякоть, его кости — все открыто и ранено не только смертями других.

— Не смотри, это неприятно.

Вэш шепчет.

Николас не знает, как угадывает слово за шумом сточных вод.

— Будешь разводить драму перед Мэрил, хохлатый.

Он сжимает губы, давит грубость и страх перед чужой человечностью.

От человека в Вэше нет ничего, когда его тело превращается в тоскливое растение. Это такой контраст, что Николаса подбрасывает на месте, — ветки ползут по земле, смертью несут справедливость, несут что-то выше и больше человеческих игр, и тоска Вэша, пошло-материальная, бескомпромиссная, тоска Вэша разбивает о его голову мысль.

Мог ли Николас кого-то спасти?

Вэш звездой падает вниз, падает — и превращает Июль в кратер, заревом освещая весь человечески-маленький мир.

Пусть стремятся тела ваши к телу его, и души ваши к душе его — молитвами, обещаниями.

Николасу нечего хоронить. Семьи погибших ходят к кратеру каждый год, чтобы превратить память о Вэше в очередную легенду.

Она будет о глупости, которая искало мир. Она будет о монстре, который уничтожил Бога и низверг мир в хаос. Она будет гротескной, изувеченной и нелепой — Вэш бы точно ее оценил.

Она будет, эта легенда, данью уважения детям, которых Николас убил, которые когда-то убили его самого — нечаянно, просто потому, что были слабостью, а слабость — это злость; она прячется под улыбками, не оскалами, Николас.

— Эй, — смешливо. — Не делай такое жуткое, когда говоришь с ними, — Вэш улыбается, треплет по волосам ребенка. — И убери карателя, бога ради.

Николас поднимает брови.

— Маленькое высокомерное говно, вот кто ты, — говорит он с придыханием; девочка на руках Вэша с восторгом возится в чужой челке. — Смотри, чтобы эта прелесть не выдрала волосы, хохлатый.

— Хей, — Вэш дуется. — Она выше этого, правда?

Вэш визжит, когда девочка гогочет и тянет волосы, довольно смотря на Николаса. Он улыбается так, что щеки начинают болеть.

Ему ничего хоронить.