Покалывание в груди у Аль-Хайтама в последнее время настолько зачастили, что сваливать их на какие-то неравномерные нагрузки и минутные волнения уже стало глупостью. И самое удивительное: их не было ни тогда, когда к нему в четыре утра ломились коллекторы, не к нему, правда, а к Кавеху — и тогда соседа приходилось пихать под бок, пока не поймет, что опять доставил неудобств, почему-то, своими долгами, кому-то другому. Тогда Кавех тяжело вздыхал, натягивал наспех шорты, накидывал, между прочим, чужую рубашку на плечи и уходил в прихожую. В детали разговоров Хайтам никогда не вслушивался, но зато отчетливо слышал, что возвращается Кавех, хлюпая носом и размазывая что-то блестящее по щекам, досыпает свой час, а после с пустыми глазами, абсолютно безжизненными, собирается на работу. Настроение ему поднимала только купленная в пекарне у Академии домашняя пахлава, и каждый раз, наблюдая измученную улыбку, Хайтам поражался собственным мыслям: «надо будет по пути назад купить еще». Порой забывал, за что корил себя неимоверно, а порой даже не замечал, если до рассвета никто не наведывался с дерьмовыми новостями для его соседа.
Ничего такого подозрительного, неправильного, сомнительного в этом не было. Кавех отмахивался со скандалами от любых попыток Хайтама заплатить за него хотя бы четверть, также изводил себя, когда коллеги угощали его пончиками или покупали большой кофе за свой счет — тогда он судорожно искал телефон, чтобы вернуть несчастные сто моры своему кормильцу. Он сам влез в долги, взрослый человек, в состоянии за себя отвечать, думать головой, а не чем-то другим, и раз отказывается от помощи, да еще и так, словно ему милостыню протягивают, как бездомному, а не просто пытаются оказать какую-никакую заботы, то это его проблемы, его тяготы, которые он, быть может, и недооценивает, но когда в десятый раз стучишься в закрытые двери — руки невольно опускаются, а ноги стремятся развернуть и увести прочь.
Чем ближе Кавех ему становился, тем сильнее чувствовалось какое-то напряжение в воздухе, тяжелое электричество, как перед грозой. И хотя скандала не предвиделось, чем короче было между ними расстояние, а Хайтам отчетливо ощущал, кожей, каждым волоском на теле, что ледяная глыба тает, тем сильнее эта тяжесть становилась. Хотя это, скорее всего, была простая внимательность. Не всегда ведь заметишь, что чужой человек чаще дышит во сне, когда переворачивается на другой бок, прихрамывает, хотя вроде спать ложился еще целым. Не отдашь должного внимания легкому запаху пота, хотя ну точно, точно ходили в душ перед сном, но даже вместе. Не скажешь так сразу, что что-то не так, и тремор в руках ну точно не от того, что на работе тяжелые коробки таскал или недоспал, от того тело и не держит. Замечать, что что-то не так, Хайтам начал тогда, когда Кавех сначала полночи провел в ванной, при этом вода не шумела, а потом остаток — на диване в гостинной, несмотря на то, что ту ночь они оба намеревались проспать в одной постели. Хотя бы просто попробовать, не уснут — разойдутся по разным, как до этого, но в другую комнату Кавех вообще никогда не уходил. Даже когда болел или работал допоздна, стуча по клавиатуре так резво и громко, что Аль-Хайтам даже в наушниках не мог уснуть.
Вопросов он никаких не задал, но с тех пор странности становились все более заметными и ощутимыми. Буквально. Совсем нетактилный Аль-Хайтам изнывал от того, что Кавех ни разу за утро, за вечер, за целый проведенный вместе выходной, не даст себя тронуть, и сам не проведет по ребру ладони, не поправит воротник его свитера и еще хуже — не попытается чмокнуть в лоб. А его одежды вместе с этим становились все более широкими и длинными, даже спал он в зимней пижаме — и это летом, когда ночью приоткрываешь окно, чтоб во сне не задохнуться.
Тогда впервые пришлось поговорить.
— Если мы слишком спешим… — ни разу тогда Хайтам не закончил фразу.
— Не спешим, все в порядке. Меня все устраивает, — а Кавех не взглянул ему в глаза.
— Если тебе нравится кто-то другой, если у тебя проблемы на работе, с коллекторами, да просто скажи. Я постараюсь помочь, — так тихо, вкрадчиво и мягко Хайтам не говорил ни с кем и никогда, и если честно, Кавех от этого терялся.
— Хайтам, даже не думай об этом, — дрогнувшим голосом он выдал и то, как отдернулась его нога под столом от ноги Аль-Хайтама.
— У тебя точно ничего не болит? Может, сходим ко врачу или к психологу? Если тревожишься о деньгах, то можем разделить это пополам, я пойду с тобой.
— Да Архонты милостивые, — выдохнул Кавех, вскочил из-за стола, отдалился, в другой угол комнаты, отвернулся спиной, — Угомонись уже! Все со мной в порядке! — так говорят, надрываясь между истерикой и агонией, только те, с кем что-то очень, очень сильно не в порядке. Слышно было, как тошнота подкатывала к горлу огромным комом, как дрожь, лихорадочная, пробивала его тело с такой силой, что стоять было испытанием.
— Ты стал меньше касаться меня, — он сказал это не с обидой, не с отчаянием, не с ревностью — с волнением и бессилием, чувствуя, что вот-вот руки опустятся, а ноги уведут прочь. Но уходил, почему-то, только Кавех.
— Будто тебе это не нравится, — улыбка неискренняя, натянутая, больная. Так улыбаются от яда растения, что вызывает спазм всех мышц, так улыбаются лжецы, чеширские коты — но никак не Кавех.
После того разговора он стал отстраненнее, чем когда-либо. Никогда не стремился более встретиться после работы, не рвался в кино или на набережную в выходные. Бывало и такое, что он мог два дня просто проспать, не вставая даже поесть и в туалет. За попытки разбудить себя — царапался и бранился, отталкивал, кусался. Это удручало, даже несмотря на талант абстрагироваться и не взваливать на себя ответственность за чужие эмоции и состояния, было не по себе. Его к себе ни прижать, ни взять за рукав, ни погладить по волосам, ни даже поговорить, переброситься парой колкостей, каламбуров и комплиментов. О близости речи и не шло, хоть и несмотря на такие перемены в одежде и поведении, желание целовать Кавеха в шею, ключицы, живот, меньше не становилось. Он по-прежнему был притягателен, по-своему, по-особенному — но нарушать ту автономию, вторгаться под купол, что Кавех вокруг себя возвел, Хайтам не смел. Знал, как закон Ома и сохранения массы — разобьешь скорлупу, и все, что под ней спрятано, тоже погибнет. Это просто такой период. Надо переждать, пережить, перетерпеть. Быть рядом, не отталкивать, продолжать ценить и беречь. Ни в коем случае не бросать.
Одним утром, когда они все-так проснулись одновременно, Аль-Хайтам искренне ужаснулся, пусть и ни одним мускулом того не выдал, просто спокойно спросил:
— Кавех, где твои сережки?
Сережки, из белого золота, с огромными камнями тришираита, Кавеху достались от мамы, как подарок на восемнадцатый день рождения. Он носил их каждый день, снимая только на ночь, в какой-то момент Фарузан даже отшутилась: «он к ним точно не прирос? Так подходят его глазам, его улыбке, ну точно как влитые! Хайтам, ну смотри!». Это было одним из крохотных звеньев цепочки, из которой вился путь к признанию в своей влюбленности. И даже когда Хайтам говорил эти чертовы признания, точнее, читал поначалу с бумажки, а после бросил ее под дождь, она размокла, и от души выпалил все, что думает, эти сережки мерцали от восходящего над Сумеру солнцем, в них отражалась радуга, и как же они изящно колыхались, когда носитель отпрянул, смеясь над прямолинейностью и простодушием того, к кому испытывал крепкую и нерушимую взаимность по всем озвученным в пламенной речи вопросам. Сережки и правда стали чем-то таким, без чего представить Кавеха сложно, почти невозможно.
Об одном подсознание шептало точно — если Кавех без сережек, что-то вот совсем не так.
— Да я вчера… — он запнулся, но быстро занял эту паузу тем, что отпил из кружки немного какао с корицей, — Одевался, она за свитер зацепилась и я случайно ухо порвал.
— Чего? — нахмурился Аль-Хайтам, и позабыв обо всяких нормах, уважении, о каких-то там личных границах, о тех рамках, в которые себя загнал, метнулся к Кавеху. Одной рукой он взял его за щеку, несмотря на резкость, очень ласково и бережно, другой — убрал волосы и наклонил голову. Мочка уха и впрямь была разорвана, но, благо, заклеена пластырем и помазана йодом, — Тебя бы к хирургу, зашьет и потом снова на прокол… Как ты умудрился-то? — взглядом Хайтам скользнул чуть ниже, к шее, и зацепился за багровые пятна, которые на побледневшей коже, под которой можно было разглядеть, как течет кровь в венах, как фиолетовыми ветвями по коже расстилаются капилляры. Холодом отдался этот взгляд по коже Кавеха — до этого, на удивление, расслабленный, он весь сжался, словно Хайтам собрался свернуть ему шею.
— Я же объяснил, — он мягко отстранился, но заметно: нехотя и мечтая одновременно. Будто одна его часть желала раствориться в объятиях, а другая — убежать прочь, — Сходим обязательно. Но не сейчас.
— А если инфекция? Половину уха сразу отрезать?
— Ага, — отмахнулся Кавех, — Успокойся. Не маленький же. Просто больше не буду носить серьги, а так само зарастет.
И правда, не маленький. Сам о себе позаботится — пусть и кажется иногда, что его бы за ручку водить по врачам и подвозить до работы, и оттуда же и забирать, а то вдруг в метро оступится или не на тот автобус сядет. Но тревоги явно сменялись с нелепых на вполне оправданные. То, что Кавех, никогда прежде не отказывающий себе в том, чтобы надеть серьги, и плевать, что там где зацепится, так спокойно, даже равнодушно отмахивался, когда речь заходила о том, что от них придется отказаться, казалось несколько противоестественным, словно перед глазами плохой ситком из прошлого десятилетия, где актер пытается играть кого-то на себя не похожего, и выходит настолько гадко, что хочется переключить канал. Только вот Кавеха не переключишь, не выведешь за дверь, не поставишь в угол, чтобы подумал над своим поведением, не будешь шантажировать любимой игрушкой или шоколадкой. Кавех — механизм сложный, местами неизведанный, порой с режимом саморазрушения, который отключать приходилось как-то дистанционно, каждый раз разной кнопкой, точно не зная, в чем именно поломка.
Он глубоко вздохнул, и не доев, встал из-за стола. Поблагодарил, сухо, безжизненно. Хайтаму даже показалось, что он говорит не с Кавехом — настолько он был на себя не похож. И напоследок встретившись взглядами, в рубиновых радужках не промелькнуло ни огонька, ни задоринки, ни привычного едва заметного перламутрового блеска. Зато отчетливо было заметно: ресницы длиннее, чем обычно, а на неглубоких впадинках под глазами, над морщинками и синяками, лежали комочки от туши. К макияжу Хайтам относился равнодушно, собственно, как и к весьма откровенной манере Кавеха наряжаться, но это все не имело значение ровно до тех пор, пока не вспоминались следы на шее. Красные, словно кто-то до кровоподтеков и гематом сжимал его, душил, или чем-то утягивал. То, как он напрягся, когда понял, что интересуют Хайтама вовсе не последствия вылетевшей из уха сережки, делало эту субстанцию, неясной консистенции и вкуса, что разливалась в Аль-Хайтаме и парализовала его, только ядовитее и ядренее. Дурные, самые дурные мысли, он отбрасывал сразу же — чаще всего, как показывал опыт, они совсем нерациональны и на деле оказываются смешны. Мало ли, за что этот чудак зацепился в мастерской, мало ли, как одевался, что сережка продрала мочку, а он и не пискнул, да все может быть… Только вот в совокупности все равно отзывалось только неприятным покалыванием в груди. И порывом, эмоциональным, игнорируемым: «спроси», «помоги», «доберись», «докопайся», от которого Хайтам себя отучил еще очень, очень давно.
Покачал головой, оставил это все, бессмысленное, глупое, надуманное, только время тратит попусту и силы отбирает. Засел за работу, которую сегодня мог выполнить дома, и до вечера, будучи в наушниках, ничему не позволял пробраться в голову, ни единой лишней мысли. А в груди все еще кололо. Словно уголек, догорая, бросает искорки, моля о помощи, и вряд ли ее дождется. Солнце быстро оставило зенит, опустилось чуть за крыши домов, оставив за собой сиреневый шлейф, а чуть позже скрылось за многоквартирными комплексами, отражаясь рыжим, теплым, будто лисы улеглись клубочком, в каждом окне. Было в этом что-то непривычное, что-то, что выбивалось, или наоборот, не мешало привычному порядку вещей. И это что-то так сильно зацепилось, что на минуту Аль-Хайтам застыл над клавиатурой, опустил глаза на буквы, будто ища среди них ту, на которую начиналось слово, волнующее и мешающее сосредоточению. Затем и в животе заурчало — сами архонты велели оторваться, наконец, перекусить и дать мыслям, которые, точно голуби в тесной клетке, ютились в отдаленном уголке целый день.
Строка осталась мигать после буквы «к», которая, невооруженным взглядом видно — опечатка. Первое, чего коснулся Хайтам на кухне, была кофемашина — без капучино ни один прием пищи на обходился, пусть Кавех и ворчал, что это вредно для сердца, и Аль-Хайтам такими путями просто допрыгается до кардиостимуляторов. Как ни странно, кофе вошел в привычку, вредную, ненужную привычку. В холодильнике — рис, приготовленный в казане, за ним — жареный картофель, а под ними — какая-то красная жидкость, не то сок гранатовый, не то дрянь, которую Кавех выжимает себе из клубники, молочной закваски и орехов кешью. Говорит, помогает держать себя в форме, пусть и с формой и такого неотразимого красавца никогда проблем не было.
И только тогда Хайтам понял, чего ему не так. Чего не хватает, что врезается в голову тонкими иглами и широкими пилами, сбивает неустанно с толку.
За последние две недели к ним ни разу не пожаловали коллекторы.
Черт возьми, и так внезапно это ежедневное «удовольствие» закончилось? Они ведь и впрямь ни разу не подрывались в пять утра, ни разу Кавех не скулил в прихожей, рассыпаясь в обещаниях. И вместе с тем на его шее какие-то ссадины от удавок, порвано ухо, да и общий вид — будто каждый день ходит не на работу, а в бордель. От дерьмовых мыслей у Хайтама расширились глаза, сердце заколотилось, как огромный грузный барабан, а дыхание пропало, словно в комнате в мгновение зародился вакуум и в тот же миг распался.
Пальцы сами нашли телефон, сами, будто не рефлексах, написали:
«Кавех, ты где?»
И еще раз…
«Кавех»
«Кавех, что происходит? У тебя раны на шее, вырвали серьгу. К нам давно не заходили вышибалы. Тебя избили где-то? Тебе нужна помощь? Ты только скажи, я сразу же всех подниму. Только скажи. Пожалуйста, не подставляйся»,
И отправил это все. Знал уже тогда — по приходе домой, Кавеха ждет серьезный разговор о приоритетах и ценностях, о честности и доверии, да обо всем, что накопилось снежным комом и лавиной летело на Аль-Хайтама, пока он нервно сглатывал, заливая в себя пятую кружку кофе. А кружка у него огромная, деревянная, с какой-то шуточной надписью, от которой осталось только «Кто самый», да и то, «самый» уже походил на «сый». Ответа на сообщения не последовало до темноты, и тогда он уже спустил себя со всей силы: подпирая стену, сполз на пол, стиснул зубы, сжался весь, будто норовя разорвать себя изнутри, давлением крепких мускул разбить слабые кости, что предательски дрожали от тревоги, от недоверия, от разочарования, от всего, что он себе надумал. В такие моменты собраться помогала музыка, но сейчас не хотелось не то, что вставать, возвращаться за стол, подбирать музыку для настроения, а даже дышать лишний раз. Хотелось, чтобы в глазах потемнело, чтобы комок невнятных выражений из груди стал меньше, вырвался через горло криком, через кулаки и остался чьими-то синяками, но сдержанность, воспитание и нескончаемо рациональное мышление не позволяли даже допустить мысли о том, чтобы вывалить свою грязь на кого-то извне. Просто не так воспитан, и быть может, кто-то и сочтет такие выходки саморазрушительными, Хайтаму глубоко плевать — хоть нездоровыми, хоть абьюзивными, хоть вообще противозаконными. Надумают себе чего и славно, ему-то с его тараканами, демонами и чертями вполне себе хорошо. Это Кавеха они пожирали заживо, и если честно, страшно было что доели до основания, как кариес разрушает зуб до самой десны.
Он появился в три часа сорок девять минут. Ключ до конца не провернулся в замочной скважине, и только через какое-то время Кавех добил этот один злосчастный оборот. Гнев закупорил все разумное, все людское — впервые в жизни Аль-Хайтам был готов к скандалу. Недомолвки, холод, резкие, молниеносные перемены в сторону того, кого он никогда бы не пустил на порог, все доконало, превратило в чудовище. На спине будто прорастали шипы, клыки разрывали рот. Хрипы Кавеха слышались уже по ту сторону, и когда он открыл дверь, стали отчетливыми, походя на то, как ножом проводят о точильный камень
— Ты не хочешь со мной поговорить? — из темноты спросил Аль-Хайтам. Если бы Кавех мог в такой темноте разглядеть его лицо, то прочитал бы на нем все, что только мог представить. Внутри он был совершенно разрушен, глаза, опустевшие, потерявшие любой свет, яркость, отражали руины, оставшиеся от той крепости, что он возвел в себе в честь Кавеха.
— Нет, не хочу, — Кавех не смог закрыть до конца дверь — по ногам ударил противный, ледяной сквозняк из подъезда, — Давай утром поговорим? — сказал он, опираясь о тумбу с обувью, будто вот-вот сейчас упадет. Голос его дрожал, он постоянно сглатывал, — Пожалуйста… — выдохнул он, после чего кашлянул, и едва как устоял, правда, не на прямых ногах, а на коленях.
Хайтам немедленно включил свет, запер дверь. Вопросов было много: от того, откуда под полупрозрачной белой рубашкой столько синяков, ушибов, царапин. Злость отступила в мгновение, заместо нее пришли шок, недоумение, смятение.
Кавех едва держал тело над землей, невооруженным глазом было видно, что все ниже пояса у него трясется, а все, что выше, пытается ухватиться за воздух, чтобы не потерять равновесие.
— Ты пьян? — на автомате, по привычке, спросил Аль-Хайтам, о чем тотчас же пожалел.
— Нет, к сожалению, — отшутился Кавех, — Иди в спальню… Я переоденусь и… Приду к тебе, — каждое слово вырывалось с болью, с трудом, и будто с каждым новым в нем становилось все меньше сил.
— Где ты был? — Хайтам попытался протянуть Кавеху руку, но тот оттолкнул ее, сам, кое-как, опираясь на предплечье, другой рукой цепляясь за ребра.
— Неважно, — кашлянул Кавех, и с трудом передвигая ногами, делая уж очень широкие, вымученные шаги, словно к лодыжкам привязаны гири, дошел до гостиной. Там он сел на пол в позу лягушки, не опускаясь на пол до конца. Сделал глубокий вздох, вытер щеки ладонями, размазывая по ним тушь, — Пожалуйста, иди спи. Я не хочу, чтобы ты видел меня в таком состоянии…
Аль-Хайтам его уже не слышал. В голове раздавался только звон, ни мысли, ни идеи не проскочет. Все стало ясно, как день, когда Кавех стянул с себя рубашку, как снимают футболку, и провел по спине, исполосованной красно-синим, и между полосами белая кожа вздувалась, напоминая болезненные волдыри, ожоги. Между уродливыми следами побоев виднелись горячо любимые родинки, выпирающие косточки позвоночника, ныне спрятанные под опухшими синяками. Когда Кавех кашлял, мышцы спины извивались в какой-то неясной судороге. Хайтам никогда не видел травм с такими последствиями. Поверить собственным глазам было тяжело. Но когда смог рассмотреть то, что эти синяки, следы от плети, опускаются ниже по телу, к пояснице, и уходят под брюки… Отказываться от собственного рассудка и тех параллелей, ассоциаций, логических дорожек, что он выводил, было бессмысленно.
— Что с тобой произошло? — в последний раз спросил Аль-Хайтам, будто у самого себя. Способен ли он сам поверить в те выводы, что напрашивались? Готов ли принять это? Или действительно опустит руки и уйдет?
Кавех не ответил. Наклонил голову, не поворачиваясь, провел рукой по шее, которую уродовали безбожно засосы и кровоподтеки, взвыл, заревел, сдавленно, сдерживая рвоту в горле и слезы в глазах. Хайтам, не понимая, что делает, подошел к нему, скорее, даже подлетел, чесанув коленями по ковру. Обхватил со спины, крепко, не волнуясь, что может коснуться чего-то, чего не должен. Хотелось защитить, успокоить, от всего мира спрятать, обезболить всю боль, вывести из ран весь гной, усмирить все сотрясения, поцеловать каждый синяк не теле, закрыть их одеялом. Только вот Кавеху мало того хотелось:
— Убери от меня руки, — не в силах сопротивляться, сквозь стиснутые зубы сказал он, — Я грязный. Мне нужно в душ. Переодеться. Не трогай меня. Я не хочу, чтобы меня трогали.
— Кавех.
— Убери руки! — так громко, как смог, гаркнул он. И Хайтам вынужден был слушаться. Становиться одним из тех, кто превратил его из яркого осколка янтаря, что переливается на свету, как мед, в тот ломкий булыжник, ему не хотелось. На глазах Кавех рассыпался, растворялся, как шипучая таблетка в воде. Так ломаются дома от землетрясений, так рушатся целые города под гнетом цунами.
— Тебе нужно в больницу, — вернувшись из потрясения в покой, ответил Хайтам, — Снятие всех побоев, следов, а потом спринцевание и…
— Не нужно мне ничего, — Кавех встал, по-прежнему с трудом управляя своим телом, — Все добровольно, — он даже не одарил Хайтама взглядом, общаясь словно с самим собой, себя убеждая в своей же лжи, как дети вселяют в себя уверенность, что под кроватью прячется монстр, — Хочешь — осуждай. Хочешь — я уйду.
— Не хочу, — только и успел ответить Хайтам, и вновь потянулся к возлюбленному. Таким тревожным и растерянным он никогда себя не чувствовал.
Кавех промолчал. Утер нос, и опираясь о стену, пошел в ванную. Дверь не сразу поддалась. Со стороны казалось, что она каменная, а Кавех ватный. Аль-Хайтам и вовсе стоял, как вкопанный, обдумывая то, насколько он жалкий.
Где-то бы уступил себе, своим дурацким принципам, нерушимым и нержавеющим, и сейчас бы ничего этого не было.
— Пожалуйста, не смотри на меня, — Кавех обернулся, держась рукой за дверной проем. В его глазах, как капли дождя на листве, дрожали слезы. По его щекам вниз серыми разводами стремились остатки макияжа, над бровью красовалась шишка, волосы на кончиках были чем-то испачканы… чем, даже думать не хотелось, — Иди спи. Правда. Я завтра же заберу вещи и уйду… — грозный тон сменился на какой-то смиренный. Он безусловно думал, что ему конец, что Хайтам и слова слышать не пожелает. И молчал он только потому, что уже представлял, как выбрасывает вещи Кавеха из окна за измену и такое грехопадение: как летят прочь с комодов статуэтки, из ванной в мусорное ведро баночки с кремами и бутыльки шампуня. К себе он не чувствовал ничего — только отвращение, желание содрать кожу, сквозь землю провалиться.
— Я уже постоял в стороне, — низко, тихо сказал Аль-Хайтам, сложив руки на груди, — Теперь от меня не отделаешься. Мне плевать, что ты сделаешь, обидишься, уйдешь, закатишь истерику, но план действий таков: я сейчас же закрываю все твои счета, ты принимаешь душ и мы едем в больницу. Затем ищем тебе реабилитацию, нормальных заказчиков и поставщиков, которые не засунут тебя в свои финансовые махинации и…
— Да все, что хочешь… — сдался. Жаль, что при таких обстоятельствах, — Я просто уже ничего не хочу, — покачал головой, и скрылся за дверью, но оставил ее приоткрытой — словно приглашал Аль-Хайтама с собой, надеясь, что он, как и всегда не услышит его просьб оставить наедине с самим собой в настолько трудные, невыносимые минуты, и поступит так, как считает нужным — будет рядом, даже если сам Кавех намерен кусаться, царапаться и рычать, лишь бы пойти наперекор, лишь бы отстоять себя, не подать виду, как хорошо и тепло рядом с ним, таким непоколебимым и статным. Сейчас отстаивать себя явно не хотелось. Хотя бы потому, что держаться в полный рост — само по себе свершение, которым стоит гордиться. Уж отбиваться было бы перебором.
Он повернулся к Аль-Хайтам спиной, наклонился, стонал от боли, но все старался заглушить поджав до побеления губы. Включил воду, закупорил слив ванной, и только потом потянулся к брюкам. Кавех прекрасно чувствовал, как дыхание Хайтама щекочет спину, как он тянется к нему руками, но касаться не осмеливается: просто как-то, хотя бы наполовину, делает то, что сделал бы любой. Он исследовал глазами, неосязаемо, казалось, но так пристально и бережно, его раны, следы от пальцев, опухшие синяки, особенно подробно каждый лопнувший сосуд в кровоподтеках от плетки. Словно искал ответы на вопросы, Кавеху неведомые, но так вонзались в сердце, с такой болью, что даже чудилась в них какая-то нежность. Нездоровая, но и быть может, надуманная. Поменяй Кавеха с ним местами — он бы ушел, заперся, всю ночь драл горло, задаваясь вопросами «зачем?», «за что?», кусая локти, вырывая волосы с головы, жалея, что вовремя не обратился. Но ни за что бы не был рядом, не смотрел бы. Его бы сжег стыд. Заживо. Как и сжигал сейчас. Но, право, рушить уже было нечего.
Это сделал тот, кто дернул его за волосы. Аль-Хайтаму он почти никогда не разрешал трогать свою прическу. Нанес удар и тот, кто неосторожно поцеловал его в ухо, укусил, вырвал сережку, которую он уже, скорее всего, никогда не найдет. Истоптал все человеческое и тот, кто сжимал ягодицы с такой силой, что мышцы не чувствовались. И он же так грубо вбивался, что все ниже пояса ощущалось кровавым месивом. Совсем больно сделал пнувший в живот, хоть и прошло быстро — носить одежду, да любую, было невозможно. Растащили на части, не думая, ни о чем, по кусочку, но так по-звериному жестоко. И за это все даже не четверть всего долга… Какая-то десятая часть, а он уже напоминал себе поношенные ботинки, сгнивший под бременем времени холст, одного из тех, кого разрезают для изучения в морге перед студентами. Вся реальность, каждый день, превратились в сонный паралич, где его душат, швыряют, бьют, где он испытывает нечеловеческие страхи, просто чтобы хотя бы на пару дней отсрочить эти утренние визиты, и получалось ведь… Не было ничего дороже того, как сопел Аль-Хайтам напротив, когда лучи солнца нежно гладят его по лицу, а он даже не морщится. И ничего дороже, ценнее отсутствия этого острого, тонкого, бурящего насквозь грудную клетку чувства вины. Целыми днями плохо, и ради моментов, когда жив и не разваливаешься по кускам по собственной глупости. Теперь — по чужим условиям, но с компенсацией. Мизерной, но хоть какой-то.
Когда вода достигает примерно середины, Кавех таки спускает брюки, и так быстро, как может, погружается в нее по шею. Становится легче, но ненадолго. Изношенное, изнывающее от боли тело, будто погрузилось в невесомость. А голова осталась цела. Порой посещали мысли — а что, если один из «клиентов» его убьет? Что сделает, подумает Хайтам, как себя чувствует? Но они быстро испарялись, когда очередным утром он не испытывал страха. И весь остальной день — не испытывал ничего. Только ночью, когда голова уже запросто отключается, на какие-то доли секунд там мелькал экзистенциальный ужас, но быстро становился лишь тенью той боли и омерзения, которые он каждый день приносил домой, обреченный убеждать себя вновь и вновь: сейчас так нужно, выхода нет, завтра будет легче.
Холодная, грубая рука, накрывает его затылок, медленно скользит в сторону челки, пальцы убирают с лица пряди, затем осторожно касаются скулы, челюсти. Обычно такие жесты были грубее, резче, но тем, наверное, и отличался Аль-Хайтам от всех остальных: за внешними лютыми холодами скрывался цветущий розовый сад, где пели птицы и журчала в позолоченных фонтанах вода, где раскрывались круглый год почки деревьев, где каждый, кто подойдет достаточно близко, сможет найти покой и умиротворение. Вслед за его пальцами покатилась слеза. Кавех, было, собирался открыть рот, чтобы что-то сказать, но на то уже не хватило ни здравого смысла, ни сил.
— Не извиняйся. Просто больше не лезь никуда. Если раньше каждый из нас был сам за себя, то теперь мне придется какое-то время побыть за обоих… Как бы это ни шатало твое эго.
Кавех кивнул, щекой прижавшись к родной руке, находя в прикосновениях отраду, покой, защиту и безопасность. И в то же время кожу пробирали мурашки, так издевательски и глубоко, что хотелось погрузиться в воду целиком, утонуть, оставить все противное, гадкое, что с ним делали, там, под водой, и вернуться другим человеком, в другом, чистом теле, невинном, нетронутом, быть может, без долгов, без всего того груза, под которым появилась сутулость, но… Тогда и без Аль-Хайтама. И от того — бессмысленно все, абсолютно, от новых людей до старых привычек, от воспоминаний о времени, когда тело не изнывало, до ощущения легкости и умиротворения сейчас, под водой. Хайтам зачерпнул воду из ванной, которая стала от чего-то красновато-оранжевой, словно кто-то капнул в нее йод, и вытер с щек Кавеха черные комки, поцеловал в одну из них, некрепко, еле касаясь — так целуют усопших, потому что от осознания того, насколько тело холодное, можно в момент обезуметь. Кавех напротив, был слишком горячим, будто до сих пор не прошли следы от пощечин, будто все еще налиты кровью, которая предательски красит щеки в моменты истерик.
Впереди предстояло многое. И Кавех знал, что если не скажет этого, будет только хуже.
— Ты никогда меня столько не касался, как сейчас, — смешок в голосе выдавал, что сейчас что-то пойдет не так, — Но сейчас, пожалуйста… Убери руки. Когда буду готов, обниму тебя с радостью сам.
— И когда будешь готов? — спросил Аль-Хайтам, отстраняясь. Ни обиды, ни разочарования, ничего не дрогнуло в нем: словно знал, так оно и будет.
— Самому бы хотелось понять это… Но, видимо, нескоро. Очень, — Кавех взглянул на него по-прежнему: с искрой, с надеждой, со смирением, но не тем, каким сдабривают любое горе, а с тем, с которым принимают удары и выходят из драки целыми. Хайтам собирался, было, протянуть ему руку, но вовремя себя одернул.
В больнице сказали, что произошедшее с Кавехом — хороший повод вызвать полицию. И раза с третьего удалось объяснить только, что делать этого не нужно, что эти следы, отметины, вмятины — результат дерьмовой, но добровольной ролевой игры. Правда, каждый раз, когда приходилось повторять это сочетание, у Аль-Хайтама кривилось лицо, уголки губ ползли вниз недовольно, брови хмурились, а челюсть подавалась вперед, словно он ведет беседу с кем-то очень себе неприятным, только вот раньше, какую бы дрянь не приходилось класть на язык и разливать сладкими речами, он оставался непоколебим, как скала, его холоду позавидовала бы вершина самой огромной горы, сама древняя вечная мерзлота. А ныне он — сам воплощение хаоса, огня, бушующего и всепоглощающего. Кавеху казалось, что если он назовет поименно тех, кто с ним «развлекался», Хайтам найдет способы обойти закон и не запачкав руки поставить каждого из них на место, а еще лучше — уложить под землю. Вязкое отвращение повисло в воздухе, Кавех стыдливо отводил глаза, чувствуя, как становится обузой.
Пока в пробирку набиралась кровь для анализов, в голове ворохом шуршащих листов проносились, словно страницы книги, абсолютно все эпизоды минувшего вечера и ночи. С осознанием приходили сомнения, с сомнениями извечные «Хайтам, нам нужно расстаться», которые раньше звучали в шутку, по мелочи, а теперь гремели фанфарами над головой своей неизбежностью. Если честно, до последнего надеялся, что Аль-Хайтам предложит это сам, соберет вещи, уйдет, и… В одиночестве не так стыдно будет ковырять корки, которыми покроются царапины, принимать душ, а вода по телу будет стекать красно-коричневая, сидеть исключительно на мягких подушках, а лежать — на животе. Да только вот надежда не отменяла того, что такого не будет. Из-за своей упертости ли, принципиальности ли, Хайтам останется с ним до конца, и наверное, он последний человек, который не говорил свое «до конца» просто так, для красного словца, а искренне, почти расписывался кровью не пергаменте, чтоб не выгорело, не выцвело, не смылось с течением времени.
Хайтам читал все эти невербальные знаки, звонки, невысказанное читал по губам, даже когда они не шевелились, и проклинал себя за то, что впервые за те годы, что они знают друг друга, ему хочется Кавеха до хруста костей обнять, прижать к груди, зацеловать, сплести свои ладони с его, вдохнуть запах его волос, укусить за хрящик уха, да просто на всех языках, в том числе и на языке тела, рассказать, как он дорог и нужен, незаменим и уникален, как сердце разрывалось все это время, и оказалось, неспроста, чтобы он не поверил, покрутил пальцем у виска, а внутри грудной клетки у него разгорелась такая эйфория, что любая мука быстро бы превратилась в небольшую проблему, которая решается теплым чаем и широкими пижамными штанами с принтом, как на картинах у Ван Гога. Но такого, к сожалению, не будет. И оставалось только беспомощно смотреть на него, уязвимого, трясущегося, очевидно, мечтающего о том, чтобы свернуться калачиком в постели, укрыться самым теплым в доме одеялом, и спать, спать, спать.
По выходу из процедурного кабинета, Кавех получил от Хайтама в руки какие-то квитанции с огромными суммами, которые в конце листочка превращались в нули. Он вчитывался в каждую строчку, будто не веря своим глазам.
— Я все верну, — кивнул он, сложив их пополам, — Правда верну, Хайтам, я…
— Ты замолкаешь. Принимаешь это, как данность. И мы едем домой. Ты понял меня?
Детская наивность не позволила возразить, и Кавех закивал. Пусть и по глазам было видно, и по жевалкам, что еще секунда, и он запротестует. Сдержался, не хватило ни сил, ни словарного запаса. Только на два слова, от которых Хайтам смог, наконец, выдохнуть с облегчением:
— Поехали домой.
И после этого не оставалось больше ни вопросов, ни палок, которые можно вставить поперек.
Уснуть Кавех так и не смог тогда. Беспокойно ворочался, порой, напарываясь в попытках улечься на шишки на бедрах, пока Хайтам, не выдержав, не обложил его подушками со всех сторон, как обкладывают младенцев, чтобы те не задохнулись, не принес грелку — ее даже в полудреме Кавех без нареканий расположил на животе, — и не положил под голову еще одну подушку, помягче, чтобы положение тела было более комфортным. Но сон все равно не шел, по крайней мере, крепкий.
Тогда и Хайтам не нашел покоя. Думал до самого полудня, что это тяжело, это надолго, из этого Кавех точно выберется, но вряд ли таким, каким был до. Он уже не похож на себя, и под этим огромным слоем из чужих утех, вряд ли когда-нибудь удастся разглядеть настоящего Кавеха. Сережку он и так сможет носить только одну, и это даже мелочи. Все равно в груди беспощадно кололо — будто дело не в том, что Хайтаму такими импульсами приходят мысли, что не все впорядке, а от этих импульсов — Кавеху плохо. Винить он не собирался ни себя, ни его, а только тех, кто надоумил, тех, кто за руку привел его солнце к такому мраку и смраду, который еще долгое время будет разъедать воздух в комнате, от которого будут слезиться глаза, в горле беспрерывно стоять тошнота, а желудок скручивать, будто в узел.
Дни тянулись неумолимо медленно. Кавех отказывался от еды, от предложений отвести его в душ, даже помыть, переодеть. Не разрешал открывать шторы, бросался салфетками, которые Хайтам приносил, чтобы он вытер слезы и сопли, которые, как бы он ни пытался плакать беззвучно, но виднелись украдкой в дрожи, в том, как он трясущейся рукой поправлял волосы, как стонал от острых и тупых болей в животе, под кожей, на шее, как шуршал бинтами, пытаясь сделать самому себе компресс. Он позволял делать самому то, что он и правда мог сделать сам, и только в крайних случаях, если переворачивался тазик с разведенной в нем ихтиоловой мазью, если он обжигался о тарелку с едой и все падало на пол, если в дверь звонили или задавали в телефонном разговоре неуместные вопросы, вмешивался, да и то, так аккуратно, почти незаметно, что не слышал столь любимого ворчания. А так, порой, по нему скучалось — аж распирало.
О том, чтобы оставить Кавеха одного, речи и не шло, но и тащить его куда-то — немыслимо, когда по два раза на дню у него кровотечение, а дойти до туалета, до ванной, чтобы почистить зубы — целое приключение. И казалось, что с каждым днем агония все нарастала и нарастала, не оставляя шансов. Кавех отмахивался от врачей, от сиделок, от Аль-Хайтама, чтобы вставать без помощи — попросил возле кровати поставить стул, а чтобы не скучать — без разрешения стащил планшет, на котором рисовал что-то, только ему понятное, и сохранял это, не зная, что Аль-Хайтам с огромной любовью и даже упоением рассматривал такие наброски в свои рабочие перерывы, когда можно было тихонько, пока солнце спит, забрать свое законное, и там уже понять, что у него на душе, что в сердце. Хотя бы через экран, по которому скользила тыльная сторона ладони, прикоснуться к его рукам, по которым Аль-Хайтам, неожиданно для себя, истосковался, как голодный волк по свежему мясу с кровью и костями.
Кавех рисовал кошек: рыжих, пятнистых, пушистых кремовых, и никогда черных, но у всех — глаза зеленые, яркие, с легким голубым отливом. Кавех рисовал пейзажи: чистый ночной пляж, который ласкают блестящие в лунном свете волны, поляну, с которой на чьи-то силуэты светили звезды. Он рисовал руки: свои, Сайно, Тигнари, Фарузан, и руки Аль-Хайтама тоже, только они почему-то держали сигареты или бокалы с бутылками с неясными субстанциями. Были там и бесхозные руки с исполосованными запястьями, с мерцающими браслетами, с цветами, с выпирающими сухожилиями, с острыми когтями, с лишними или недостающими пальцами. Кавех рисовал и портреты, в каком-то нетипичном для себя стиле: широкими мазками выводил явные черты, затем все мельче и мельче отрисовывал мелкие детали, например, родинки, шрамы, горбинку на носу Аль-Хайтама, едва заметный шрам над бровью Аль-Хайтама, то, как неловко торчит одна прядь у Аль-Хайтама на голове… Галерея забита всем этим, в чем он находил отвлечение, умиротворение, с чем не боялся делиться болью, обидой, на что мог надеяться, довериться. Картины ведь никогда никому не расскажут о разрывах, о травмах внутренних органов, о том, что снится ночами.
Вставать было уже не так тяжело, но ходил он все еще опираясь на стены. Мешковатая одежда, которую Кавех никогда не носил, возвращалась на антресоли, чтобы там пылиться. На прикроватной тумбочке становилось все больше снотворных, на ней путались наушники, на ручке верхнего ящика висела маска для сна и ободок, чтобы убирать волосы, на нижнем. Среди этого хаоса где-то стояли и капли в нос. Разговаривал он исключительно по делу, по вопросам, связанным с бытом, и единственной причиной задержаться и не вернуться в комнату стало желание погреть руки под струей воды, пока моет посуду. Аль-Хайтам не раз анализировал — обстоятельства поменяли их местами, и теперь он тревожится, не в силах найти себе место мечется по квартире, он проводит в ванной больше времени, убеждая себя, что все забудется, смоется дождями, выйдет в слезах, в штрихах на рисунках. А Кавех покрылся коркой, пылью, словно его убрали в сервант после долгой эксплуатации, да только вот он сам отстранился, заперся, никого не подпускал к себе, и будто эта глухая тишина, что оставалась за его шагами, прятала за собой утробный крик. Как Хайтаму не хватало шорканья тапочек, глупой попсы, брызганья парфюма на кожу, того, с каким звуком об пол бился его рюкзак, с которым он ходил на работу. Ничего не бывает вечным, и это, наверное, стоило бы сказать про жизнерадостого, счастливого Кавеха, нетронутого грязными лапами каких-то зажравшихся мудаков, что разворотили его душу, вынули сердце, порвали, а затем кое-как собрали по кусочкам, как конструктор. Но он применял это к побитому, потерянному Кавеху, который грел руки под струей воды.
Однажды набрался смелости, наступил на горло собственной песне. Плевал на все, обнял его со спины в такой момент, когда вода на кухне шумела особенно громко. Отобрал у раковины его кисти рук, выключил кран, сцепил свои пальцы с его, так крепко, что костяшки побелели. Кавех не сопротивлялся, не напрягался. Словно ждал этого, надеялся и верил. Откинулся добровольно на его грудь, повернул голову, носом провел по его щеке. Выдохнул, отпустил себя. Но выдох давался порционно, по частям — все еще трудно пропускать через горло столько воздуха, не вспоминая о давлении, удушении, об асфиксии, о том, как на лицо, уже посиневшее от таких потех, капает слюна… или не слюна. Но думать о том, как обнимают, прижимаются сзади, касаются рук, сжимают нежно, надежно — уже не противно, уже не хочется отодвинуться, отстраниться, вырваться, понимая сердцем, но не головой, что ничего мерзкого, резкого, болезненного, от Аль-Хайтама не последует.
Руки у него и правда холодные, словно в них не до конца поступает кровь, или он сходил на улицу без перчаток, или упало давление… Да по бесконечному количеству причин у Кавеха могут мерзнуть руки, ровно также, как и течь слезы, как и бегать растерянно ярко-алые глаза. И каждую, наверное, каждую, Хайтам знал, только единственное — не мог никогда верно определить, только интуитивно нащупать направление, как собака с завязанными глазами ориентируется в мире по запаху, в поисках того самого, одного, родного. Кожа Кавеха пахла гелем для душа, кремом с розой от раздражений, совсем немного — перекисью, уже не так настырно, как до этого. В него хотелось спрятаться целиком, пошарить в тех конвертах, которыми полно его сердце, конвертах, в которых спрятаны письма так и невысказанных слов, но все-таки, Хайтам и так многое нарушил — оставалось уважать только право молчать, не вываливать все, отчего скребется под сердцем дикий, бешеный зверь.
— Мне правда лучше. Не так, как…
— Так никогда и не будет, — неосторожно, но привычно, неудивительно, но неуместно, как показалось Кавеху, выпалил Аль-Хайтам. Было ясно, сказал он это больше для себя, чем для него. И за это Кавех его не винил — пускай, раз ему так легче. По глазам, по рукам, по нерасчесанным волосам, по увядшему кактусу, по холодной еде, которую он ел, было ясно, что ему также плохо.
Если Кавех чувствовал себя обманутым, использованным, падшим, недостойным, то Аль-Хайтам только и делал, что искал причины, виноватого, в себе, чтобы ни делал, как ни оправдывался. Если бы вовремя заметил, вовремя подержал за руку, вовремя настоял на своем, просто держал бы глаза открытыми шире — все было бы иначе, по крайней мере, в его идеях, в его воображении, которое, может, и имело что-то общее с правдой, произошедших в параллельных вселенных, в других реальностях, измерениях, которые повторяли ту, в которой они сейчас, полностью, за исключением той детали, что Кавех никогда себя не продавал, никогда не ложился ни под кого, кроме тех, кого искренне любил, и всегда, черт возьми, всегда, спал с Аль-Хайтамом в одной постели, потому что, честно говоря, давно мечтал об этом. Но они, почему-то, оказались здесь — где без трудностей не обошлось, без пары паршивых строчек в романе, который писался задолго до их рождения, и не закончится задолго после их смерти.
— Знаю, — ответил он беззлобно, — Зато будешь ты у меня. Который со спины поймет, что именно мне сейчас нужно.
— Объятия?
— Да, — он повернулся к Хайтаму лицом, уткнулся носом в плечо, руками обхватил его шею, закрыл глаза и глубоко вдохнул дорогой одеколон, из которого он всегда угадывал лишь одну ноту — пачули. Поджал губы, облизал их, и улыбнулся сразу же, как понял, что своими губами Хайтам целует его затылок, висок, ухо, в котором больше никогда не будет блестеть сережка, и словно проникает в его мысли, не злится больше ни на себя, ни на кого-то еще. Все, чего хочется — стоять так, забыть о том, что было, мечтать о том, что будет, — Я тут подумал… Можно сегодня с тобой лечь?
— В одну постель?
— В одну постель. Сдвинем кровати, чтобы не мешать друг другу и…
— Конечно, Кавех, — он никогда впредь не слышал, как Хайтам шепчет. И от этого шепота на коже встали волоски.
— Скажи еще раз, — он улыбнулся уголком губ, чуть обнажив зубы.
— Кавех. Кавех-Кавех-Кавех-Кавех, — он целовал его каждый раз перед тем, как назвать по имени.
Никогда его кожа не казалась ему чем-то совершенным, чем-то, что заслуживает такого количества поцелуев. Никогда его талия, которую сейчас обнимали его руки, не казалась ему столь аккуратной, красивой. Никогда его волосы не казались ему такими манящими, приятными, как в моменты, когда их касался такой любимый нос с горбинкой. И никогда его имя впредь не произносили так ласково, так искренне, так чисто. Так, что даже забывалось, что когда-то он был грязным.
Примечание
Жду отзывов, котики!
очень тронула эта работа... некоторые части было по настоящему страшно читать, что только прибавляет ощущения реальности происходящего. А Аль-Хайтам, который готов разделаться со всеми обидчиками и защитить от всего на свете это что-то с чем-то. спасибо вам!