***

Кисть касалась холста, как поцелуй.

Смотреть на совершенные, идеальные движения было больно: зависть расползалась чёрным пятном внутри, застила глаза. Делалось как-то горько, а потом приходила злость. Злость могла обернуться чем-нибудь ужасным, и так далеко Лиам старался не заходить.

Он перевёл взгляд с картины на художника. Берт едва поглядывал на пейзаж перед собой. Ничего не изменилось со времён учёбы: ему хватало взглянуть разок-другой, чтобы будущая картина родилась у него в голове. Быть может, он даже видел её на холсте, уже готовую, и потому писал так легко…

Прекрасные картины.

Прекрасное лицо.

Берт был хорош и в этом: он был красив. Прекраснее многих, чьи портреты он написал прежде. Лиам мог смотреть на него часами, как на лучшую из картин. Совершенную картину. Внимательные хитрые глаза, волосы, которые даже в беспорядке лежали так живописно… то, как руки Берта держали кисть. Если не думать о том, как легко этим рукам удавалось писать, наблюдать за их движениями было одно удовольствие. Лиам так и делал иногда: садился сбоку, чтобы не видеть холста, и любовался на движения рук и на спокойное выражение лица. Слишком спокойное для того, кто играючи создаёт шедевры.

Конечно, если у Берта не болела голова. Тогда прекрасное лицо искажалось от боли, и Лиаму немедленно хотелось коснуться, накрыть пальцы, сжимающие виски, своими. Может, и здесь он смог бы помочь так же, как помогал с картинами, несовершенными поначалу?

Но помощи от него не ждали. И Лиам просто смотрел, всякий раз жалея, что нельзя попросить Берта написать его же собственный портрет. Ведь даже согласись он, бездушная работа едва ли будет так же хороша, как оригинал, а с душой… Нет, Лиам только рад был бы подарить Берту бессмертие! Прекрасный портрет, прекрасная душа… Но тогда некому будет писать картины, которые он сможет наполнять жизнью и смыслом. Конечно, Лилит предложила бы найти кого-то другого, кто так же хорош и так же пишет умом больше, чем сердцем, чьи полотна так же нуждаются в доработке, чтобы стать истинным искусством. И Лилит, наверное, была в этом права, но Лиам, пусть никогда и не сказал бы ей, был с ней не совсем согласен.

Или просто не хотел верить, что сердце Берта остаётся совсем уж холодным, пока голова и руки работают. Разве тогда ему удавалось бы писать так легко? Может, он просто чувствовал по-своему, и не понимал, как для искусства важна душа? Лилит ведь говорила как-то, что любить он вполне может…

Берт отложил кисть и отошёл к ручью — даже не посмотрел на картину, чтобы оценить дело своих рук. Лиам охотно сделал это за него: смотреть на совершенство всякий раз было такой радостью и такой болью… Как сейчас, когда он рассматривал одинокое, причудливо изогнутое дерево на холсте, и уже чувствовал кончиками пальцев шершавую кору, слышал шелест листвы и запах леса… сердце трепетало и болело. Болело и трепетало.

— Скоро можно будет возвращаться, — голос Берта оставался почти бесстрастным, как и его лицо во время работы. Послышался плеск: он закончил мыть кисти, и теперь мыл руки в ручье. Делал так всегда, отмывал изящные пальцы и ладони долго и старательно, как лекарь после кровопускания… Лиам рассеянно кивнул, оторвал наконец взгляд от холста и обернулся на звук.

Берт склонился к холодной воде. Тёмные волосы стекали ему на плечо, наполовину скрыв лицо. На коже озябших рук там и тут проступили красноватые пятна — краска не оттиралась так просто… Это словно причиняло Берту боль, он хмурил брови и поджимал губы, и его ладони тут же захотелось взять в свои и согреть теплом кожи или теплом дыхания. Или поцеловать, легко, как кисть касалась листа, просто чтобы не болело…

Но помощи от него не ждали. И Лиам просто любовался художником так же, как любовался полотном мгновение назад, и не мог отвести взгляда. Стоило бы увековечить такую красоту, сделать бессмертной! Но разве у него хватило бы духу лишиться Берта?

Ведь Берт тоже был совершенством. Только на него, в отличие от картин, смотреть было почти не больно.