средь камышей и песчаных берегов

Ганью достаёт стрелу из колчана и накладывает её на цевьё, глаз не отводя от Ху Тао. Большим пальцем правой руки придерживает заточенный кончик, левой же сдвигает тетиву, и та ложится в узкую прорезь на оперённом конце, обвязанном льяной ниточкой, натягивает тетиву без труда до самого уха.

Ганью сухожилий и мышц сплетение, как и все оленьи, способные проломить волчий череп. Сильные руки и спина. Ху Тао вся такая хрупкая, изящная, и рёбра у неё отчётливо видны. И носит она маленький арбалет, который стреляет махонькими тонкими иголками. Насмерть.

Ху Тао сидит у реки, набирает воду во флягу, не зная, что от смерти её отделяет несколько метров.

Ганью отпускает тетиву, и в пальцах отзывается приятной едва заметной дрожью. Она не сомневается, что стрела попадёт прямо в трепещущее огненно-гончье сердце, и стрела летит ровно, но вдруг дрожит.

Оперение отлетает от воздействия воздуха — льняная ниточка порвалась.

Стрела дёргается влево и вонзается Ху Тао в плечо, и она тихо вскрикивает и шипит. Ху Тао отскакивает к дереву, прижимаясь к царапающей коре, испещрённой бороздами. В руках арбалет. Она дышит глубоко и медленно, приводя разум в порядок и почему-то улыбается, сжимая зубы от боли, не от страха.

Ей знакома эта стрела. Она многих хоронила с э т о й стрелой в сердце.

Ганью не решается добивать. Она ведь вовсе не злая, эта Ганью, ей бы людей отвадить от своего леса, от своего драгоценного и неприкосновенного, вот такая она госпожа священная лань.Туманноокая.

Именно она знает все лесные тропинки, она различает тоскливый язык ветра средь тонких высоких деревьев, она и никто другой. Её запахом всё усеяно. Её стараниями смерть одаривает забредших в чащу людей. Дары смерти самые богатые — настолько, что большего не нужно.

Ху Тао хрипло шепчет её имя.

И её будто рвёт на куски. Она бы глаза ланьи выковыряла, она бы их вертела-вертела, а потом бы одно проглотила, а другое раздавила бы зубами.

Ху Тао возвращается назавтра с перевязанным плечом.

Ху Тао оставляет арбалет дома и несёт с собой корзинку, а в корзинке баоцзы с капустой и шпинатом, и Ху Тао гуляет по лесу, не скрываясь, да кричит на всю округу:

— Госпожа священный зверь! Выйдите же ко мне, я зла не причиню. Правда-правда. Вы посмотрите на мои ручонки, ну палочки же, какие это руки. А пальцы какие кривые. Я вам — не ровня. Ах, госпожа, вы только не убивайте! Не кидайтесь острыми стрелами. Я вам гостинцы принесла, всей деревней варили, лишь бы вам угодить! Задобрить мы вас хотим, а то вы злая-презлая.

И Ганью выходит к ней осторожной ланьей походкой, готовая броситься в заросли в любую секунду. И Ху Тао стоит и не шевелится.

— Правда не тронешь? — Голос у Ганью, как колокольчика звон, тонкий и чистый, как весенняя капель.

— Правда.

У Ху Тао ложь язык колет.

— Надо же, — Ганью наклоняет голову. — А я всегда хотела лучше понять людей, но всегда выходило очень плохо. Сколько же времени прошло с того момента, как я в последний раз говорила с человеком? Может, лет пятьсот?..

— А то и вся тысяча, госпожа.

Ху Тао говорит с терпкой сладостью и улыбается, как волк в овечьей шкуре. У неё острый оскал, но за чужими зубами не видно. Но Ганью не спешит подходить.

— Неужели думаете, что я вас отравить пытаюсь? — Ху Тао почти обиженно поджимает губы, но взгляд её — искры, пронзительные и тёплые. Она первая откусывает кусочек от баоцзы, жуёт и проглатывает.

Ганью протягивает ладонь к корзинке и тоже откусывает.

— Вкусно, — кивает Ганью и садится рядом с Ху Тао.

И Ганью ест. У Ху Тао в руках ни меча острого, ни арбалета, но руки её несут гибель, и слова её острее любого клинка. И душа её, быть может, такая ядовитая и лживая, и, может быть, она сама себя переваривает в собственном желудочном соке. И когда она смотрит на Ганью, у неё разыгрывается аппетит.

Ганью зевает, а Ху Тао не перестаёт её заговаривать, убаюкивать, и Ганью головой клонится к земле и засыпает. Ху Тао выплёвывает немного растворившийся в слюне кусок баоцзы и тоже чувствует небольшую сонливость. У неё мало времени. Ей бы лишь выйти на тропу и выйти к своим людям, там уж они за неё её добычу домой притащат.

— Знала бы ты, сколько я тебя искала — заплакала бы, — Ху Тао смеётся и наматывает чужую прядь на кривой палец.

И дело её сделано.

***

Она бы безмолвно наблюдала за причащением, но что-то в ней сломалось.

Ей Ганью даже жалко. Тянется к её тёмным рогам костлявой рукой, вовсе не изящной, тянется и хватает крепко и собственнически. Будто Ганью самая прелестная игрушка.

Ху Тао её очень-очень жалко. Но она её сама ведь связанной приволокла.

Ганью из клетки смотрит убогим созданием со взглядом мёртвой лани. И какой же сладкий до тошнотворности этот взгляд. Она не дрожит, не забивается в самый тёмный угол, не скалится и не отталкивает руку, и Ху Тао ладонью проводит по её щеке, спускается к шее и сжимает играючи, не душит, нет. Наверное, могла бы придушить, если б очень-очень постаралась, если б часок другой сжимала до синяков.

Ху Тао убирает руки, понимая, что в глубине грудной клетки почему-то побаливает.

Почему-то хочется горячим дыханием в чужую шею, упиваясь сладким запахом, смешанным с солёным потом и страхом, и губами на чужих губах.

Прикосновения к Ганью ощущаются расплавленным пчелиным воском на голую кожу — больно, но почему-то приятно. Больно и горячо.

Но разве не естественно для человека тянуться ладонями к священному и богоподобному? Разве не естественно тянуться к ланьему теплу, дразнящему и сокровенному, опьеняющему терпкой сладостью? Ведь человеческая плоть слаба. И Ху Тао слаба. У неё щёки пылают заревом, стоит взглянуть на Ганью.

Ганью далёкая и жалкая. Совсем ослабела в клетке, совсем сморщилась, совсем очистилась.

К жертвоприношению

совсем

готовая.

И поднимется пламя горячо и высоко, испепелит плоть и опалит косточки, и перемолят кости в труху, и смешают с пшеничной мукой, и испекут хлеб. Плоть от плоти божества. От мыслей этих у Ху Тао живот крутит, внутри всё холодеет и бурлит.

И вновь она тянется к её щёкам, вновь ласкает, почти царапает ногтями. Ей Ганью напоминает белые цинсини, редкие-редкие и недоступные, что растут на вершинах самых высоких гор.

Ганью смотрит на звёзды.

— И чего вы там увидели, госпожа священный зверь? — Ху Тао шепчет, отягощённая сгущающимся между ними воздухом, и ёжится.

Ху Тао отчаянно хочет сохранить в памяти каждый миг, пусть даже в старости её воспоминания будут разрушаться с каждым прожитым днём, она выклеймит эту картину на подкорке сознания и поверх собственного сердца назло времени, даже если она забудет собственное имя — в глазах её будет жить образ Ганью, жалкой-жалкой, как голубиное пёрышко, как далёкая звёздочка на ткани чёрного неба.

— Вижу, как звёзды умирают. И это очень грустно.

— Вы бы, госпожа, о себе подумали, вы ведь тоже скоро…

— Я знаю. Но я не вечная, пусть людям так кажется. А звёзды ведь кажутся вечными, им очень много лет, но и они умирают. И это страшно. Потому что, если каждая звезда умрёт, а это случится, то в мире вовсе не будет света. Разве тебе от этого не страшно?

Ху Тао страшно от осознания, что умрёт Ганью. Что даже косточек от неё не останется. Ху Тао сделала бы из них ожерелье.

Ху Тао сама кострище-огнище. Но ей с Ганью теплее, чем без неё.

— А ты глупая, — хрипло замечает Ганью, видно не привыкла говорить. — Сама ведь меня поймала, а теперь беспокоишься.

Ганью недоверчиво отводит взгляд. Жмурится болезненно.

Ху Тао смеётся очень зло и сухо, на грани с истерикой, что, впрочем, ей не свойственно.

Но гончей жалость к лани тоже не свойственна.

И жаль Ху Тао её ланьи мозолистые ладони, жаль сухие губы, жаль рожки и косточки тоже жаль. Жаль её сердце, неестественно-незапятнанное. Представляет, как пламя будет пожирать её плоть языкастыми своими огнями, как вокруг будет стоять густой запах палёного мяса, почему-то тошнотворного. И как дым будет струиться вверх.

И в глаза Ганью почему-то страшно становится смотреть.

Ху Тао каждую ночь приходит к клетке, и они с Ганью говорят. Сначала Ганью отмахивалась, рычала, почти плакала, что не хочет никого видеть. А потом привыкла. И времени у них одновременно много и мучительно мало.

— Интересно, ты бы пережила луну? — Ху Тао лежит у тонких прутьев, а в зубах пшеничный побег, и нога на ногу. Набегалась по полям, принесла дичь и лежит.

— Глупая, — сухо смеётся Ганью. — Я уже пережила. Луна ведь мёртвая.

— Прямо-таки мёртвая? Прямо-таки насмерть?

— И холодная. Как инеевые слёзы.

— А звёзды ты пережила бы?

— Если всё стало бы совсем плохо — пережила бы.

И Ху Тао больше не могла безмолвствовать. Всё её нутро сжималось, стоило не прийти к Ганью, всю её тянуло к туманоокой лани, и уши жаждали внимать лишь её пространным речам, точно росинкам на траве, исчезающим к утру. И Ху Тао тоже исчезала к утру, потому что нужно было Ганью покинуть. Потому что тайные встречи во тьме — глупости. Потому что Ху Тао — созерцательница смерти и несчастий. И это её бремя.

Но только с Ганью она оживала.

— Госпожа священный зверь, вы послушайте! — Ху Тао лепечет, едва успевая делать новый вдох, а слова сами вылетают. — Пусть у меня не речь, а книга цитат, бренчит перезвонами, отсылки на отсылке. Зато как красочно.

— Ты ведь поэтесса, а не убийца.

— Каждая поэтесса в душе убийца, вы разве не знали?

Ху Тао желает посвятить ей все стихи мира.

А ведь она всё ещё думает, что хорошая жрица. Что сильнее сочувствия, сильнее собственного сердца, что из рёбер рвётся и ноёт, рвётся к пленённой лани бесстыдно и по-детски. Решает же глупое сердце себя кому-то отдать.

Оно искало приюта среди лиц родной общины, искало покоя среди лесов и буераков. Нигде себя не нашло. Оно ведь гордое, не признается, что нигде не рады.

Всё, что осталось — надломленное одиночество.

Ху Тао готова пасть на колени, потому что с Ганью больше дома, чем дома. Потому что вдвоём — теплее.

Но Ганью увядает на глазах.

— Что-то вы совсем стали плохи, госпожа, — Ху Тао почти удивляется, будто не знает, что Ганью не ела и не пила несколько недель. Будто не видит, что она — обречённая. И сердце её всё слабее бьётся в груди.

— Здесь очень спёртый воздух, — отвечает Ганью почти не слышно.

Сердце Ху Тао пропускает удар. И удар этот болью отдаётся в рёбрах.

В клетке пахнет чем-то древним, как отчаяние.

Ганью лежит на металлическом полу и не слышит сердца мира биение, но с каждым днём всё отчётливее слышит голос смерти.

Ху Тао не могла быть безучастной. Она сама не замечает, как переходит черту, как сгорает в пламени, будто приговорённая на заклание, будто в ушах звон, а в глазах искры. Головокружение, что предшествует обмороку и, как следствие, — падению.

Длань небесная?

Она никогда не была так близко к божественному, и уже, наверное, не будет.

Потому что любовь — это бог.

Потому что иначе попросту нельзя.

Лунной ночью Ху Тао пробирается к клетке и открывает её. Ганью смотрит недоверчиво.

— Беги же, глупая! — Ху Тао хрипит, и слёзы беззвучно текут у неё по щекам. — Беги со всех ног, пока не сожгли тебя и косточки твои не перетёрли в труху! Не хочу тебя есть! Не буду! Заклинаю — убегай.

И Ганью убегает. И Ху Тао тенью почему-то за ней, и Ганью почему-то не против. Дышать легче. И воздух пьяняще прозрачный.

У самого леса Ганью оборачивается и шепчет:

— Ты больше не убивай.

— Не мне питаться лунным светом и предутренней росой, — Ху Тао дышит тяжело и отвечает очень тихо. — То — твой удел. Не могу не убивать. Но никогда я не убью сверх меры. Веришь?

Ганью кивает. Снова верит, даже если она лжёт.

— Идём со мной. Тебя ведь убьют, если вернёшься, меня заместо — тебя принесут в жертву.

— А я разве не заслужила?

— Не заслужила.

Ганью пальцами проводит по чужим выступающим рёбрам — как по лезвиям. Ху Тао глупая-глупая, сама приволокла, сама отпустила, всё на своём пути сжигает.

Ганью она тоже

сожгла.

У Ху Тао улыбка лисья, так и просится зубами вонзиться в горло. И Ганью ей бы позволила.

— Идём же со мной, — повторяет Ганью и протягивает ей руку. — Идём же. Сочинишь для меня сотни стихов, а я для тебя соберу сотни букетов полевых цветов. И все умершие звёзды пересчитаю.

— И целовать будешь?

— Буду. Всеми адептовыми силами клянусь, что — буду.

Ху Тао делает к ней шаг.

— Не нужны мне твои адептовые силы. Мне ты нужна.

— Тебе они действительно ни к чемы, ты сама сущая демоница. Стой, ты сказала?..

— Сказала.

— Бесстыдная, — Ганью хмурится, цокает и берёт Ху Тао за руку, уводя её в лес.

***

Ху Тао прижимается к Ганью, слизывает с губ её росу, сладкую-сладкую, сладко-приторную, давится да остановиться не может. Ганью жмурится.

Ху Тао покорена.

В глазах Ху Тао искры, не пляшут, — взрываются. Глаза её — пламенем по коже. Пó сердцу.

Глаза Ганью туманные. Нефритовые.

Когда-то Ганью дарила ей цветы, но больше не дарит, у Ху Тао они быстро вянут, превращаясь в погребальный венок.

Ху Тао носит ей всё, что нарвёт, не смотря — ядовитое-неядовитое. Прекрасно знает, что никто лучше Ганью в травах не разбирается. И пусть не расслабляется, изнежилась, видите ли от доброго мира, от объятий ласковых, какой же это грозный священный зверь?

Ганью подарки перебирает, в сторону убирая гиацинты, нарочито-недовольно:

— Какая же ты плутовка.

— Чертовка.

Ху Тао смеётся. И как не смеяться, если Ганьюй уже ею отравлена, ею опалена. Сколь угодно передразнивает, сколь угодно щекочет, валяет по земле и целует. Ганью с ней забывается в спокойствии и сонливости.

Ху Тао крадётся за ней оврагами, пробирается вдоль песчаных берегов сквозь камыши, осторожно, точно дикий зверь. Скучно ведь о встречи договориться. Лучше выследить, лучше учуять. Лучше по грудь в воде, пугая лягушек и рыб, любуясь моллюсковыми раковинами, переливающимися на солнце, чьи утренние лучи доходят до дна.

Идёт по следам и рвёт всё, что найдёт. Даже мяту. Её так много, что Ганью вся ею пропиталась. Ху Тао охотнице это на руку. Она идёт оврагами, копьями, стрелами, держа нос по ветру, как самая чистокровная гончая, как бабочка на свет. Кровь Ганью пахнет сладко — бобами тонка, её не хочется разодрать на куски, как дикого кабана. Хочется лишь раны зализать.

Ещё шаг и заросли позади. Ганью сидит под деревом, плетёт венки. Ху Тао зарывается носом ей в волосы, бросает той на колени всё, что собрала.

Ганью прикрывает глаза, вдыхает воздух осторожно, силясь различить цветочные ароматы.

— Дурочка. Вот, кто ты, — говорит она. — Где же ты ходила? Вся мокрая.

— Ах, госпожа священный зверь! Разве не нравлюсь вам такой? — Голос Ху Тао сверкает пламенем. — Я вам такое принесла, везде облазила, лишь бы вы голодной не остались. Можно мне немного награды. Можно ведь?

Ганью сама её целует. Она давно не чувствует с ней неловкости. Ху Тао хихикает, с весёлой дерзостью садится той на колени, смахивая букет, закрывается в неё, сплетает ладони. Шепчет в ухо:

— Ты мною пойманная. Я тебя не отпущу.

— Не отпускай, пока можешь.

Нависающая над ними тень от дерева скроет многое.

И есть нечто особенное в прощальном взгляде Ганью, что-то неуловимое, будто каждый раз при разлуке она видит Ху Тао в последний раз. Будто смотрит на звёздное небо.

И это место под деревом только для них, сколько бы звёзд не умерло.

И Ху Тао порой засыпает на ланьих коленях, пока чужие тёплые божественностью руки гладят её по волосам, вплетая в косы цветки и веточки, и у Ху Тао дрожат губы от священного благословения, и веки её становятся свинцово-тяжёлыми, и сознание её рассыпается в прах и исчезает с сумерками. На плечах Ганью — вечность оседает пеплом от мёртвых звёзд.

Ху Тао спит до рассвета.

Аватар пользователяМежэтажник
Межэтажник 23.12.23, 15:46 • 790 зн.

У вас такие приятные, ласковые обороты! Описание арбалета Ху Тао красивейшее, то, как Ганьюй натягивает лук, приковывает внимание любовью к деталям, а воображаемая сцена сожжения восхитительно символичная.

Признаюсь, никогда не думала об этом пейринге, но, черт, какой же он у вас нежный и проникновенный. "Госпожа священный зверь" – как же...