........

пролог.

Если даже судьбе рассудить меня и моё внутреннее «я» не дано, то я, пожалуй, растиражирую свою псевдобиографию сама: мне не улыбнулась удача, я не родилась в Берлине, но как крути, именно Берлин в конце концов породил меня. И в каком-то смысле всё проецировалось со временем ещё дальше, ещё глубже и многофактурнее, так, чтобы можно было с гордостью примазаться: а я, знаете ли, тоже в чём-то дала Берлину жизнь. Свою-то ему точно отдала, чтобы больше не раскаиваться и не разочаровываться. И чем город отплатил мне за эту сакральную жертву? Прокурил, продымил насквозь, закружил рельсовыми тупиками, руинами и пустырями, долгими прогулками под мостами и жёлтой лентой вечно молодого метро. Посреди этой калейдоскопической картинки себя человеком ощущаешь порой только в самую последнюю очередь, поскольку в первую ты — лишь маленькая крупица песка не останавливающегося времени, частица оголтелого шума и плотного гула, стоящего в голове, в ушах, за спиной, везде и всегда. Поля заплаканы, земля повсюду пуста. Разбиты улицы, случайные машины увязли в глине. И всё сегодня — как вчера. И завтра будет — как сегодня.

Я иду по Берлину в молчащих наушниках, иду и обгрызаю бордовый лак с ногтей, а оно всё хрустит, хрустит и хрустит под моими ногами, мелкое, острое, цвета зелёного донышка — стекло. И оно — тоже капля вездесущего гула, в котором варится мой город. И оно — вот это долгое, не особо нужное предисловие, сочиненное на полпути от одной промышленной зоны к другой, от окраины к окраине, от станции к станции, от западной стороны к восточной. Оно сочинено, чтобы рассказать обо мне только самое главное: то, что я и есть ещё один источник шума, благодаря которому из обломков прошлого Берлин выкован заново. Я играю перкуссионный индастриал, собираю битое стекло и обрезки труб, насыщаю новыми помоечными сокровищами пустое пространство комнаты, трачу кассету за кассетой, записываю поверх оригинального японского, немецкого, даже советского. Я генерирую самый естественный человеческий отклик на умирание живого мира — в пользу бездушной машинерии. Я — пастырь своей восточноберлинской пустоши, где девяносто восьмой год — это просто ещё один год болезненной летаргии, не до конца привычной, но неизбежной.

Вчера неизвестный, что долго и пытливо следил за мной по ту сторону сцены, впитывая и познавая чужие откровения, сказал, не раздумывая: «не подчиняйся, это закон». Вчера неизвестный долго всматривался в дымовую завесу над тёмным периметром SO36, забываясь как при неожиданной газовой атаке, будто парализованный солдат: ему всё хотелось казаться сопричастным Первом Мировой и верить, что вода в наших сточных канавах — кристально чистая и безумно холодная. Вчера я узнала, что неизвестный часто прокручивал мои кассеты в богобоязненном восхищении, не думая, что день настанет и нас сведёт город, из останков которого мы взращиваем свою музыку. Неизвестный не представился в самом начале, я же, с приятной оторопью окинув взглядом серый военный китель и начищенные сапоги-галифе, озвучила, бегло пожимая едва тёплую, сильную мужскую ладонь: Рената Шлоссер, что стоит за именем Kalte Sterne. И только тогда неизвестный, вперив строгий морозно-синий взгляд едва ли не в самую мою душу, разжал тонкую жёсткую линию губ, открывшись наконец: Николя Реверди, идущий под знаменем Désobéir. И то, что изначально должно было стать моим личным откровением о прежней жизни одного бессонного города, всё равно будет звучать теперь историей совершенно иного плана: о городе, каким он стал, когда в нём появился Нико.

1.

Раньше глумливое, мглистое дно Ораниенштрассе казалось мне в меру мерзким, в меру липким и в меру привлекательным, как только полная луна появлялась над городом. SO36 — последняя точка опоры, когда достигаешь этого дна. Кто-то переживает наиглавнейший катарсис всей своей жизни, бессознательно ползая по нему в ядовитом тумане, в состоянии близком к делириуму. Кто-то просто рассеивает скуку, пропуская по одной, потом ещё по одной и ещё, не обращая внимание, что старая драм-машина совсем озверела и бьёт так под дых, будто хочет вырвать у тебя из груди сердце.

Мы всегда были лаконичной парой: я и подержаная 606-я, начавшая уже чавкать там, где должны вовремя вступать хлипкие тарелки. Я никогда не мыслила кого-то рядом с собой на сцене, особенно того, кто мог бы повелевать ритмом, задавать его, перетягивать жадные взгляды на себя, сеять беспокойство и вгонять прокрастинирующих в транс. Так первой крысой, бежавшей с палубы Kalte Sterne, стал барабанщик. Потом отрёкся второй гитарист и я осталась одна. Нельзя назвать 606-ю выходом из ситуации: мы пробыли лаконичной парой не больше десяти выступлений, потом я оттащила её на задний двор и разнесла вдребезги куском арматуры. Результат был плачевен, зато процесс — показался изумительным, созвучным Берлину, непрекращавшейся стройке в конце квартала, из-за которой бессонница однажды могла превратиться в фатальную. Не существует красоты вне опасности и разрушений. Как и не существует музыки без обломков прошлого: только они и есть её благодатная почва.

Я всегда любила Берлин — любовью обречённого в камере смертников, каждый раз как в последний раз смотрящего на тусклое солнце из-за железных прутьев решётки. День начинался, помоечные сокровища копились, самодельная перкуссия конструировалась, барабанные палочки били одновременно по жестяным листам и лежавшей поверх плашмя электрогитаре: ничто не предвещало, что этот день однажды закончится. Зажигались полупьяные фонари, подтягивались под белую вывеску с синей надписью первые оголтелые параноики, вечно боявшиеся, что окажутся чуть дальше первого ряда. Я шла туда как в среднестатистический супермаркет, катила впереди себя дребезжащую тележку со всем своим барахлом вместо нормальных инструментов. Панки ластились ко мне как котята и улюлюкали без тени зла или иронии. Мне нравилось быть одной не только на сцене, но и в программе долгого вечера-тире-ночи. Перспектива видеть, узнавать и слышать ещё кого-то не грела, не заражала, не волновала. Если я играю музыку последнего мгновения перед грядущим апокалипсисом, то что может следовать после?.. Что же? Неужели полное отсутствие логики и такта?..

Десять лет назад ещё существовала стена: я хорошо помню, как слонялась вдоль неё, рассматривая новые дикие художества. Дурной голос разума подсказывал, что в музыкальном плане мы — тогда ещё даже не Kalte Sterne — делали нечто подобное. Дикое, свободное, полное молодого духа. Нам было почти двадцать, нас не постигло ещё разочарование, а Берлин по-прежнему был мне кем-то вроде случайного знакомого. Сейчас девяносто восьмой, стена разрушена, нагруженная арматурой тележка еле-еле катится вперёд, пока моя жизнь в этом городе катится к чертям. Вечером меня используют и забудут, потому что последний миг перед апокалипсисом вовсе не последний: после Kalte Sterne идёт не пустота финала, а новое слово, оставленное за Désobéir.

«Я споткнулся в молочном тумане — неприкаян, забыт, одинок. И шатаясь всю ночь как в дурмане я стряхнуть наважденья не мог. Мир казался друзьями наполненным, когда в жизни был утренний свет. А в тумане — так пусто, так больно мне, и друзей тех в помине уж нет. Правду жизни познаешь лишь в сумерки, когда счастья задут огонёк и не видно тебя, точно умер ты...». Оборвалось некстати, а ведь очень хотелось узнать, о чём последняя строка.

Бармен слишком уж ласково и мечтательно дал ему краткую характеристику: «военный менестрель». Хотел, наверное, сказать «трубадур», но вышло бы не так поэтично. Меня раньше называл ещё слаще — «валькирией». Ангелом-истребителем. Я выглядывала приезжего менестреля недолго: выше всех на целую голову молчаливый незнакомец в кителе прадедовских времён в темноте и тесноте зала был только один. Неулыбчивость его казалась феноменальной, вместе с поразительным спокойствием: если бы не умный, строгий взгляд, изредка следовавший за тобой издалека, то можно было бы принять менестреля за восковую фигуру или же мертвеца. Смотреть на него, разворачивая на сцене нравственную битву со зрителем посредством бесконечного шума, было некомфортно.

Неизвестный стоял, скрестив руки и прикрыв глаза, покусывая время от времени губу, стоял неподвижно, игнорируя бесновавшихся вокруг него панков, брызги алкоголя, зашкаливавшие децибелы в неисправной колонке слева. Потом снова открывал глаза, внимая музыке чрезвычайно сосредоточенно, экзаминуя, оценивая, колеблясь между благосклонностью и отвращением. С величием, достойным четвёртого всадника, разве что коня бледного при нём не нашлось. «Я сбегу отсюда раньше, чем ты заговоришь со мной», — крутилось без остановки в моей голове с надеждой, что Берлин укроет меня опять, спрячет подальше от этого человека, не даст ему посеять сомнения в моём сердце. Глаза избегали неизвестного — совершенно безуспешно. Финальным аккордом я вопреки изначально замыслу импульсивно разбила старый «телекастер», как когда-то не пощадила 606-ю. Зал взорвался и быстро потух, потонул в табачном дыме, прервался на долгую паузу. Все пути назад были отрезаны: менестрель в серой военной форме восьмидесятилетней давности первым шагнул мне навстречу.

2.

Было начало октября: чересчур дождливое, из-за чего и непривычно тёмное, по-ноябрьски пронизывавшее, забираясь под демисезонное пальто. Я никогда не видела вживую ни братских могил, ни военных кладбищ, которые подвели конечную черту Первой Мировой. Я видела только щербатую пористость некоторых городских стен, колон, лестниц, аварийных фасадов — и святую зубную полость Гедехтнискирхе — после соприкосновения с осколками снарядов начала сороковых. Сопричастность к Первой Мировой меня волновала минимально, поскольку её я просто не ощущала. В Берлине ничто не напоминало о том, что мировых войн было две. О том, что недавно и Германии было тоже две, вспомнить гораздо проще, хотя и не без слёз.

Монотонная дробь тяжёлых подошв его сапог просто сбивала меня с толку: забывая смотреть по сторонам, наплевав на ночное дорожное движение, я следила только за вычищенными, блестящими от дождя старомодными носками его галифе, ступавшими рядом со мной. Мы медленно брели в никуда, продрогая понемногу, думая, когда же замаячит вдалеке белая крыша, коронующая Темподром. Чтобы он смог припасть не к его ступеням, вовсе нет, не встать на верхней площадке как на трибуне перед пустым стадионом. Только чтобы он смог наконец припасть в бессмысленной немой скорби к сиротливой обрушенной арке Анхальтер-банхоф, к ней и только к ней.

В клубе менестрель подошёл ко мне первым. «Он — француз», — зачем-то пояснил мне заранее бармен, что-то про себя смекая, как будто знал, что я пропотела наибольшую часть классов в школе — по собственной глупости — именно над этим вторым иностранным. И прежде, чем неизвестный что-то сказал мне, я опередила его: «Étranger, ne te tais pas, ne te tais pas». Только не молчи больше, незнакомец, только не молчи. Неулыбчивость оказалась напускной, строгость же ловко прикрывала глубоко запрятаную робость.

«Я никогда не видел раньше Kalte Sterne, но слышал зато слишком часто», — он откликнулся кротко, намного мягче, чем мне представлялось, продолжив более уверенно: «Я думал, это будет кто-то лет на десять старше меня, а не ровесник».

Возвышаясь на целую голову надо мной, он, польщеный моим знанием родного языка, терпеливо ждал, что я поддержу беседу. Скрещенные руки по-прежнему тревожили меня, мягкость казалась обманчивой: ты просто усыпляешь бдительность, иначе зачем весь перформанс глядел так бесстрастно, так отрешенно?

В чём-то он действительно был непреклонен, стоя на своём: «мне не близка тема смерти, увы. Не в том плане, в котором ты говоришь о ней. До тридцати лет о смерти думать вообще — бред. Я тешу себя тем, что имею в запасе как минимум ещё год свободы».

Никогда ещё, ни на одной из берлинских улиц и ни в одну из берлинских ночей мне не доводилось ещё вот так бесцельно брести неизвестно куда с кем-то, вроде него, тихо дискутирующего о цикличности мировой истории и безнадежной болезненности человечества. Была бы жива моя сводная сестра, жила бы она неподалёку, смотрела бы тайком за нами из окна напротив и ужасалась бы, шепча себе под нос: «Рената, он статист или из Штази? Рената, куда он тебя ведёт?...». Я не смогла бы объяснить ей, какому режиссёру мог понадобиться этот суровый французский парень с гладко выбритыми висками и тяжёлым, непокорным взглядом. Я бы не смогла её убедить в том, что над дворе конец девяностых и мы не существуем в ином времени, не идём вместе с ним на плаху, чтобы стать последними свидетелями тому, как низвергают великого кайзера.

«Я никогда не считала смерть концом всего. Это просто фаза, просто данность. Музыка Kalte Sterne — о жизни, том, что даёт ей примитивную энергию. О хаосе, об адреналине, об огне и физической любви», — пока я говорила, он больше не улыбался, стоя рядом, расставив ноги на ширине ровных волевых плеч, слушая внимательно, с первыми искрами в холодных глазах.

О хаосе и примитивной энергии, как об огне и физической любви говорить меня научил именно Берлин. Неизвестный, проживавший свой первый день в этом городе, ещё не познал двойственность и единство всех этих стихий. На «любви» опустил глаза в приятном блаженстве: любовь звучала на его родном французском, но с немецким акцентом. Ему махнули, указав на сцену: время сменить меня, сорвать с меня маску закостенелой самовлюбленной эгоистки, дать залу нового огня.

Я не выдержала, схватила его ладонь, позволив стать ближе, узнать себя чуть лучше, запомнить из этого вечера моё имя и фамилию, а не только название проекта: Рената Шлоссер. Он сжал сухими пальцами мою руку, нагнувшись к самому уху, и перестал быть незнакомцем. На сцену SO36 после меня шёл Николя Реверди, заклинавший публику гимнами французского военного нео-фолка под именем Désobéir.

3.

Нет ничего непривычнее, трагичнее и острее, чем тишина. Всё ещё разрываясь сердцем и душой между западом и востоком я никогда не выбрала бы участь того, кто слушает тишину. Особенно страшна она ночью, когда громче стука собственного сердца раздаются в ней чьи-то шаги. Бесшумно подкрасться можно лишь тогда, когда вокруг стоит неугасающий гомон. В тишине можно только отбить дробью то, как сокращается между вами и так отстуствующее пространство. Берлин не уснул, но замолк, приказал редким автомобилям заглушить свои двигатели, птицам, пьяницам, наркоманам, собакам, поездам, дождю — застыть на какое-то время, не подавать признаков жизни. Остались только шаги Нико, идущего в ногу со мной и начавшейся ночью, только шаги Нико. И я.

Верхушка белого айсберга Темподрома скрывалась вдалеке за огненными шапками деревьев. Ветер позволял себе петь, очень и очень тоскливо, настолько, что мне сиюминутно захотелось вжаться в чужое чёрное пальто, просунув озябшие пальцы в тёплые распоротые карманы. Что-то удержало. Глаза Нико я для себя запомнила морозно-синими, как небо в январе, даже не в местном, а где-нибудь на краю полюсов, с редко заходящим в полярным день солнцем. Глаза Нико искали ответ на вечный вопрос: когда вся скверна нашего бренного мира снова превратится в кристально чистую воду? Вопрос, на который никто до сих пор ответа не знал.

«Étranger, chante-moi une chanson dans la nuit», — сказала я ему, когда мы оказались между пустотой лестничных пролетов торжественного центра-купола. Эхо даже на шёпот отзывалось очень гулко, транслируя меня через свой самодельный delay: спо-ой мне песню в ночи-чи-чи, незнакомец... За спиной Нико шероховатые бурые ступени убегали куда-то вниз, к реке, рельсам, заброшенным нацистским бункерам, к мёртвой истории, мёртвой жизни и лежбищам готовых на убийство ради дозы. Тишина давила, ему пришлось бы спеть в любом случае.

«Я сочиню для тебя, прямо сейчас». Николя, исследующий полуночный Берлин, держа меня за руку, искал потерянную эссенцию своего пустого сердца, чтобы не остаться навеки одиноким. Сердце жаждало снова наполниться эмоциями, хотя ни движения, ни взгляды, ледяные и прозрачные как вода, не выдавали этой жажды в нём.

Двумя часами ранее я боролась с наваждением: я никогда и ни за что не хотела бы почувствовать себя очарованной, околдованной кем-то, тем более с одной и той же сцены. Приходилось отводить взгляд, щуриться в сторону бара и толпы, меланхолично, хаотично вклиниваться в чужие разговоры, отстраняться, пытаться думать о том, что после концерта меня ждёт только мой город — и больше никто. Только пустая тёмная квартира, в которой места больше для камня и металла, чем для меня. И зеркальный потолок — единственный свидетель того, как проходили мои дни.

Побороть наваждение не удалось: три четверти часа я стояла в первом ряду перед Николя Реверди точно так же, как и он незадолго до этого стоял передо мной. И внимала ему. Он говорил, отрешенно и торжественно вещал: «шрапнели облако букетом расцвело, вот он увял, вот расцветает снова. А этот мелкий дождь, как он похож на смерть. Всё нынче — как вчера. И завтра — будто нынче». Пёстрая публика вокруг красоту поэтических образов оценить не могла в полной мере: красота не была немецкой, не была грубой и привычно фамильярной, не находила аналогов в нашем городском словаре и фольклоре, не находила пути к умам и душам, не особо испытывающим радость от щепетильного осмысления. Но околдовывали даже не сами строки о грядущей гибели Европы, о самопожертвовании и утрате коллективной памяти, а его голос, под монотонное звучание барабана, мрачно сэмплированного Рахманинова где-то эхом в конце зала, его голос и редкие движения рук, дирижирующие и грех отпускающие. Настолько, что мне захотелось индульгенции. Поэтому в ночь мы ушли вместе — собирать забытую коллективную память, по малым крупицам.

«Вот свет звезды скользнул в мои колени, но мы не спим. Лавина слов, изогнутых как арфа, многоязычна. В ней молитва от всех народов ввысь устремлена. Но Бог всё медлит. И мира больше нет. И только свет звезды скользит всё также по моим коленям...» — тихо, упаднически, но мелодично воззвало ко мне голосом Реверди, отразившись от пыльных зеркальных панелей.

«Étranger, sèche mes larmes amères», — ответила я, не дав ответить ему, раздумав просить об индульгенции, не требуя поцелуя, а властно даря его, не моля о желанных прикосновениях, а провоцируя на них. Вытри мои горькие слёзы, незнакомец. А лучше — выпей их, осуши своими губами, осуши океан боли и одиночества, которым я живу в Берлине столько, сколько себя знаю. Докажи, что ты — настоящий. Не призрак, не фантом засыпанного землёй окопа на Западном фронте. Докажи, что живой, а не привиделся мне. Губы Николя быстро оказались солёными от моих слез.

4.

Я закрываю глаза. Чистая холодная вода стекает с моих плеч на руки и грудь, бежит по бёдрах вниз, собирается у ног. Чистая холодная вода омывает меня от вселенской скверны. Я закрываю глаза и погружаю в неё своё лицо, снова и снова. Закрывая глаза, мы просто начинаем смотреть в противоположном направлении, игнорируя внешние угрозы, надеясь, что они исчезнут сами собой. Мы отказываемся обращать внимание на опасности, которые сами же и создаём.

Когда-то точно также на его месте лежал Вольфганг. За четыре месяца до падения стены Вольфганг точно также лежал в моих объятиях, спокойно прильнув колючей небритой щекой к моей груди. Я долго-долго гладила его некогда тёмные, очень буйные кудри, по-прежнему облачно мягкие, но уже почти полностью серебристые от седины. Вольфганг лежал, собирая в ладони бесчисленные блестящие конфетти, щедро рассыпанные по постели, и удивлялся, почему я боготворю его больше, чем кто-либо другой в этом мире. И почему его пятидесятый день рождения с ним праздную одна лишь я, пока весь остальной мир где-то спит, отвернувшись от него.

Я никогда не могла заговорить с ним по-настоящему о восточной стороне, как бы я ни хотела. С этими словами связь между нами, близость — духовная и физическая, яркая, красивая, томительно болезненная — рисковала растаять. Вольфганг умолкал, мрачнел, думая про себя, стоит ли посвящать непосвященного в историю бегства, о котором он впоследствии до самого конца жалел. Что мотивировало его, что подтолкнуло? «Я как кот всегда приземляюсь на все четыре лапы. И так каждую из девяти кошачьих жизней», — этого, по его мнению, было достаточно, чтобы описать своё вечное кредо. Восточный Берлин, оставшийся для него давно позади, был одним из прыжков, одним из девяти. Связь со мной, из случайности переросшая в странную, всегда осуждаемую со стороны любовь, тоже казалась одним из девяти возможных прыжков. Его страшное детство в охваченной войной Германии занимало даже не одну, а целых полдюжины легендарных кошачьих жизней. Однажды Вольфганг сбился со счёта и перестал обращаться к этой присказке.

Писать ему нравилось всё меньше и меньше, так хорошо и злободневно как раньше уже не получалось, зато полюбилось слушать меня — и привыкать к крику, шуму, неизбежному разрушению всего и вся в моей западноберлинской квартире. Когда-то, кажется за две недели до падения стены, Вольфганг точно также задался вопросом, мучавшим не одно поколение: что, если чистоты и красоты нет, а существует лишь одна скверна? Что, если мы просто не умеет отличить одно от другого? Вольфганг позволял гладить свои волосы долго и нежно. Вольфганг иногда напоминал мне морского волка, когда опять пропадал внезапно и надолго — как будто уходил в далёкое плавание. Вольфганг неизменно возвращался назад, падая в полную блесток кровать, занимаясь любовью ещё более ненасытно, нетерпеливо, до изнеможения, видя лишь расплывчатые очертания двух бледных тел в большом зеркале потолка.

Мы ждали и мечтали, что наш час всё же придёт. Мы молчали, веря в свои силы и пропаганду чудес завтрашнего дня. Мы танцевали под звуки первых сирен и ещё не успели почувствовать себя героями городского самообмана. В день падения стены Вольфганг просто мучительно глядел на меня, не решаясь произнести ни слова. Такими же морозно-синими глазами, только полными очень старых слёз. Вольфганг, которому неделю назад было ещё весело подкалывать меня за новомодную стрижку на окрашенные в чёрный цвет волосы, якобы слишком уж ведовски оттенявшие теперь мою бледность и усталые зелёные глаза... Вольфганг перестал улыбаться, но не прекратил наблюдать удивительные вещи, рождавшиеся в нашей повседневности. Где-то за окном ревели в ночи люди, забывавшиеся от радости под зубодробильное техно. «У тебя на потолке зеркальная луна», — прошептал тогда Вольфганг, отстранившись от меня и попросив сделать ему чашку кофе. Вернувшись в комнату, я не нашла его и тут же обожгла кипятком пальцы, увидев распахнутое настежь окно: чей-то истошный крик, разнесшийся по улице, поглотил меня. Я не смогла посмотреть вниз, поэтому задрала голову вверх. Что-то словно пригвоздило меня к земле, заморозило, заторможило, заставило окаменеть от страха, загнало в угол бесполезным воем сирены «скорой помощи». Никакой луны на потолке не было, только множество осколков старых разбитых зеркал.

Нико лежал той ночью в моих объятиях, под зябкой тонкой простыней, без россыпи конфетти вокруг, с молчаливой полузагадочной улыбкой на губах, слушая биение моего сердца, давая слушать своё — взамен. И то, и то всё ещё было заполошенным, быстрым после случившегося между нами самовоспламенения парадоксальной любви, способной сжечь заживо всё в этом городе. Он вёл за собой не только со сцены и на улице, он вёл за собой везде, но не слепо, вынуждая разгореться от крошечной искры, показать себя, вступить в борьбу — и проиграть, но ощутить при этом сладкое забвение. «Не подчиняйся, это закон», — надменно и зло бросал мне Нико, оттягивая как можно дольше момент взаимного всепоглощения, распаляя так сильно, что воздуха переставало хватать между глубокими поцелуями и слепыми блужданиями наощуть по темноте квартиры.

Его душа как будто кричала, снова пускаясь на поиски тайного смысла. Единственный ответ, который он когда-либо получал раньше, был отзвуком его одиночества, разбудившим в Реверди праведный гнев. Непокорный и ищущий преданности, в бесконечной пустоте жизни идущий к свету во тьме. «Не подчиняйся» — вышколивал меня по своей же идеологической доктрине, доводя до того, что красивую форму приходилось срывать, а не снимать, снова и снова оступаться в коридоре, случайно резаться об острые куски железа, валявшиеся на полу. Так, чтобы ему захотелось не только моей воли, но и моей крови. Так, чтобы ему захотелось почувствовать ночной призыв Берлина и стать его очарованным вампиром, припав к кровавой дорожке на руках своей берлинской любовницы.

И свет в комнате становился тяжёлым, осязаемым, тёплым и красным, как неоновая вывеска секс-шопа в здании напротив. Нико самозабвенно брал меня в доминирующем красном свете, невпопад вспоминая что-то на ломаном немецком, пытаясь быть тем, кем он хотел всегда быть — одним из «зольдатен», принадлежащих несуществующему фильму Фасбиндера. И шум разогнанного пульса, стучавшего в ушах, был именно тем гулом, которого мне жизненно не хватало в Берлине, чтобы простить его за зеркальную луну и распахнутое окно. Шум случайной, но ошеломительно прекрасной близости, начавшейся так робко и холодно, но в конце вернувшей мне все четыре естественные стихии Kalte Sterne, о которых я раньше могла только красиво рассуждать: хаос, адреналин, огонь и секс. Нико падал на смятую постель рядом со мной, почти лишённый сил и ярости, одновременно стремящийся к завершению и сопротивляющийся своим желаниям. Нико падал, увлекая за собой в свои декадентские мечты.

5.

Целовать Нико было как сгорать заживо по собственному желанию: за маской ледяной отрешенности и ложной скромности скрывалось пламя, которое было непросто сразу приручить. Он мог умолять только об одном — о полном неподчинении ему, разжигавшем пожар внутри ещё сильнее, ещё опаснее. Нико хотел быть сброшенным, повергнутым мной, прижатым мной же к пыльному ковру в коридоре, с пылающим малиновым следом моей ладони на своей щеке, с заломаными за голову запястьями. Нико, наверное, сам иногда не конца верил, какой эпохе принадлежал, был ли жив на самом деле, являлся ли одним из забытых «зольдатен». Но мне совершенно не хотелось иметь над ним власть, не этой ночью и не в этой комнате, точно не до конца. И он, насытившись нашей недолгой игрой, сдавался самым первым в плен, успокаиваясь.

«Иногда ночью, если внимательно прислушаться, можно уловить звуки не из нашего бытия. Можно услышать хор поющих ангелов, например. Можно услышать, как чужой город где-то на том краю мира растворяется под ледяным дождём или его поглощает лесной пожар», — голос Нико дрожал как будто в предвкушении чего-то совершенно неведомого, когда снова вжимался в меня мокрыми бёдрами, легко балансируя надо мной.

Я предавала всё, что было в моей жизни прежде, с горечью признавая блаженство этой близости с французским менестрелем. Я предавала воспоминания и непрекращавшийся траур. Я предавала свою ожесточенность по отношению к миру вокруг. Я предавала Берлин, который должен был закалить, а не смягчить мою боль. Нико обращал мой город-чуму в руины ещё большие, чем когда-то уже оставила после себя война.

Нико, прикладывая к своей щеке мою ладонь, доверчиво делился первым утренним откровением: «я сейчас лежал и представлял, что мы находимся в заброшенной башне, скрытой в глухом лесу, там, где ещё остались живые деревья, а не отравленные пластмассовые цветы с кладбищ. Я бы хотел иметь такое убежище в мире, где все — просто безликие незнакомцы. Я бы хотел иметь место, где можно почувствовать себя в безопасности хотя бы на мгновение перед тем, как всё будет разрушено».

Такое место вряд ли существовало. Красная вывеска секс-шопа на заре затухала, и полная луна входила сквозь тонкие занавески в комнату, выхватывая нас своим слепым взглядом, даруя неземное сияние и ощущение беспредельного волшебства.

«Два наших тела в бледном лунном свете, отражающиеся в зеркальном потолке, похожи на покойников. Мы слишком эфемерны сейчас. Мне кажется, будто жизнь в нас медленно угасает, пока длится эта ночь. Может, это цена греха?..» — тихо пробуждался вновь Реверди, подолгу рассеяно глядя вверх. — «Я ещё ни разу не думал о смерти... Но что может быть унизительнее голоса, который повелевает тебе скорее нажать на курок?»

Я на мгновение почувствовала злость, которую прежде никогда не испытывала, но всё ещё незнакомец, блаженно мечтавший в моих руках о низвержении бренного мира, безоговорочно смягчал и моё горе, и мою ярость, и моё излеченное им сегодня неприятие кого бы то ни было, кроме себя самой.

«Étranger, la nuit est trop courte. Par conséquent, plus aucun mot n'est nécessaire». Незнакомец, не испытывай мою волю в последний раз, ибо ночь коротка. Да, чёрная октябрьская ночь слишком коротка, поэтому не нужно больше никаких слов. Если луна действительно зеркальная, то на рассвете и ты исчезнешь, станешь одним из воспоминаний этого города, его сакральной жертвой.

В странно маленькой постели, почти детской, умерла Дросте. На диване в старом доме у какого-то столяра умер Гёльдрлин. Для Рильке нашлась, правда, больничная койка в Швейцарии. А в Веймаре на белой подушке до последней минуты мерцали большие чёрные глаза Ницше. Мы изначально несли в себе зачатки всех божеств, ген страсти и ген смерти. Разве можно не признавать то, что к осмысления последнего мы попросту предрасположены?..

«Рената Шлоссер, не думай о смерти, не думай — по крайней мере до своего тридцатилетия. Рената Шлоссер, не думай и не бойся ничего, не бойся однажды посмотреть из окна вниз на улицу: там больше никого нет», — должен был бы сказать мне Реверди, но вместо этого он просто стоял там, за полупрозрачной занавеской, стоял и задумчиво курил под серой зябкостью очередного рассвета. Ветер колыхал тюль поверх и до того бледного худощавого тела, издалека казавшегося ещё белее. Где-то за окном в глубинах измотанного стройкой Шарлоттенбурга печально звонил церковный колокол. Николя стоял у окна, скучающий и обнажённый, а редкие проблески света скользили по его острым лопаткам. За каждым ударом колокола я опускалась взглядом всё ниже и ниже, считая хрупко выступавшие позвонки. Колокол казался заупокойным, ворчливых птиц на улице странным образом не было слышно, а Нико опять напоминал призрака из зарытого окопа, а не живого человека. И Берлин перед его всё ещё сонными глазами был Берлином совершенно иным, кайзеровским, измученным и зачумленным, бесславно поверженным, одиноким — как и мы все.

Ступни Нико кровоточили как у святого, сминая собой разбросанное по полу битое стекло. Я тоже приняла свежие стигматы как данность, встав с кровати и заняв место рядом с ним у окна. Внизу действительно никого не было, только серая-серая лента тротуара и мусор под редкими деревьями. Никакой зеркальной луны, отражавшей мёртвое тело внизу, не было, как и не было самого тела.

эпилог.

Я боялась, что Нико испарится в воздухе словно пустынный мираж, если я хотя бы на мгновение отвернусь от него, чтобы ещё раз свериться с расписанием поездов. Но он по-прежнему был со мной, сидя напротив в том же, что и вчера, чёрном пальто с тёплыми распоротыми карманами. Гладко выбритый, невыспавшийся, не растерявший при дневном свете своей загадочной ауры и печали в глазах. Люди бежали куда-то сломя голову, опережая время. На душе было тоскливее, чем когда-либо. И я не выдержала: «однажды мы целиком поглотим это, а потом медленно исчезнем. Но прежде окунёмся с головой в любовь».

Нико не умел улыбаться, но тут просто тоже не удержался, по-ребячески смешливо прищурившись, проникшись простотой и непринужденностью момента, его неожиданным поверхностным смыслом: ожидал ли ты услышать от меня цитату из Radiohead, мсье менестрель? Точно нет. Время неумоливо ускользало с каждым новым движением стрелки вокзальных часов. Я опускала взгляд в остывший кофе, сосредоточенно вспоминая мгновения, предшествовавшие тому, что произошло в моей квартире прошлой ночью. Николя молчал, бессознательно касаясь кончиками длинных пальцев прокушенной мной вчера нижней губы. Кажется, где-то на лестничном пролёте между первым и третьим этажами. Кто-то пролетел мимо нас в ослепительно ярком пальто, вспышкой фосфора за сетчаткой глаза, и я вспомнила: красный свет с улицы, рассеянный, но тяжёлый, живой, заполнивший собой всю комнату. Вчера повсюду был красный, красный, красный. А утром я нашла в себе сил наконец посмотреть из окна вниз, пока он стоял рядом, поддерживая за голые плечи, едва соприкасаясь с моей спиной своим холодным астеничным телом.

На этом вокзале я, тогда ещё семнадцатилетняя, впервые встретила Вольфганга, возвращавшегося с мюнхенской писательной конференции. На этом вокзале Вольфганг влюбился в меня с первого взгляда. На этом вокзале я часто записывала какофонию человеческих голосов и стук колёс поездов, таская с собой старый рекордер. На этом вокзале я принимала из рук Реверди кассету с его записями и говорила ему иносказательно о нашей случайной любви самые глупые и пустые слова. Даже когда Нико совсем исчез, растворился в сизой дымке, вновь оставив Берлин один на один со мной, я ещё долго стояла у края мокрой платформы, смотря себе под ноги, не замечая абсолютно ничего вокруг. Вечер отпускался на город, а я всё ещё была там, со звенящей тишиной в голове и похолодевшими ладонями.

Когда я вернулась домой, уже почти стемнело. Чистое стекло поблескивало на потолке, окровавленное стекло усеивало собой паркет возле окна. Ночь наступала морозная, но при этом беззвёздная. Тишина всегда изводила меня, поэтому я не придумала ничего банальнее, как залечь на смятые нами простыни под тяжёлое одеяло и забыться под подаренную мне кассету Désobéir. Реверди, далёкий и близкий одновременно, маршировал в своей несуществующей плоскости, тоже бил стекло и предавался меланхолии под мрачно сэмплированного Рахманинова. Сердце забилось чуть-чуть быстрее, когда память воспроизвела наконец последнюю строку, подсознательно знакомую, горькую и очень правдивую:

«Правду жизни познаешь лишь в сумерки,

Когда счастья задут огонёк

И не видно тебя, точно умер ты.

Каждый будет во тьме одинок»