***

"Если задуматься, то нет ничего важнее нового дня.

Не будь завтра, и вся наша жизнь разлетится на миллионы осколков"


Предрассветные сумерки мягкой пеленой окутывали окрестности. Не слышно было ни утренних птичьих трелей, ни людского говора, ни ржания лошадей, тянущих повозки с поклажей на городскую площадь. Только фонтан осторожно журчал во внутреннем дворике, и в тихом перешептывании игривых струй слышалось виноватое извинение за нарушенную тишину. Мир застыл в ожидании нового дня.

Виноградная лоза, оплетавшая колонны портика, мягко поблескивала в темноте налившимися ягодами. Сочные плоды манили и привлекали сорвать их и жадно упиться сладостным нектаром, но кое-кто был к ним равнодушен. Едва виднеющийся силуэт, крадучись, скользнул по ступеням к колоннам и притаился, белеющим пятном расплываясь на фоне ветвистых зарослей.

Этот человек оказался здесь в тихий час не просто так. Пока вся жизнь вокруг спала мирным сном, он решился нарушить этот покой. Это было неправильно, и одинокий скиталец чувствовал себя варваром, затаившимся хищником. Он чутко прислушивался к тишине вокруг, но слышал только, как гулко колотится сердце в груди. По венам струился пьянящий огонь азарта, ноздри раздувались, как у лучших лаконских* гончих в ожидании погони. Он и сам был гончей в эту минуту – дикой, необузданной, изнывающей от желания впиться в бьющуюся и горячую плоть. Его глаза, до этого полуприкрытые тонкими бледными веками, вдруг расширились и засверкали, когда в застывшей тишине отчетливо зашуршала осторожная поступь другого человека.

Высокая тень вынырнула из блаженной темноты портика и замерла на каменных ступенях. Скиталец дрогнул и осторожно выскользнул из своего укрытия, когда его имя тихо прошептали в сумеречной мгле. Он не услышал ни единого звука, но почувствовал сердцем. Всё его существо откликнулось живым трепетом на тихий шелест, сорвавшийся с губ другого человека.

Они не говорили. Нельзя было нарушать благоговейную тишь предрассветного Кротона*, мирно досыпающего свои последние сны. Пятнать это чистейшее начало нового дня пустыми разговорами было коварством, высшим грехом – так думали все, так думал он. Все эти глупые правила безраздельно властвовали другими людьми, городом, их великим учителем, держали цепкой когтистой хваткой целомудрия и непорочной чистоты трепещущие сердца, вверяемые в руки Провидения всеми наивными слепцами. Но эти постулаты меркли, блекли, теряли всю свою живописность и важность в четырёх стенах просторной спальни.

Стоило прикрыть массивные резные двери, как все оболочки слетали воздушной и неуловимой шелухой, падали к их ногам, даруя им великое право на что-то большее, чем просто отношения двух членов братства. Это не имело особого названия. Вернее, оно было. О нём писали в книгах, выводя точёным острием пера таинственные символы на шершавом папирусе; о нём шептались гиацинты на заре, склоняя свои сладостно пахнущие соцветия в приветственном поклоне, воздавая дань новому дню; о нём жалобно звенели тонкие струны кифары под пальцами искусных муз, печально согнувших плечи в бесплодных попытках поймать его самое в своём сердце. Но они же тщетно его избегали. Прятались, влекомые друг к другу бездной нечаянной радости и неутешного наслаждения, ныряли с головой в этот умопомрачительный калейдоскоп оттенков цвета радуги, которая появлялась миражом, видением неописуемой красоты мерцая над крышами Кротона, влажно сверкающими, омытыми девственно чистыми слезами неба.

Этого было слишком много и слишком мало одновременно. Ему хотелось больше, хотелось вскарабкаться на самую вершину одинокого утёса, туда, куда не забирались даже бессловесные козы, жадные до сладких побегов горных трав, и броситься в слепящую синеву с предсмертным криком, сложенным в последний гимн его имени. Он терзался, бредил, чувствуя неумолимое желание кинуться ниц перед ним и благоговейно касаться губами его льняной туники. Ему казалось это страшным богохульством, но он не мог ничего с собой поделать. Хотелось вскинуть вверх бледную руку с зажатым клинком, ощериться в хищном оскале и покарать всех нечестивых, кто хоть пальцем осмелится коснуться его тела. Недобрыми искрами в ледяных глазах он провожал своих братьев, наблюдая из тени, как они жали друг другу руки, чуть хлопали по плечам, сминая неосторожными пальцами белоснежное одеяние. И толпы едких мурашек бегали по хрупкому позвоночнику, когда он оставлял его без своего неусыпного надзора, отправляясь на поручения братии. Его спасение было лишь в его священном мерцании, что затмевало само Солнце, и он стал его летучей тенью. Не будучи вором по-настоящему, ему хотелось не жадно завладеть его светом, но упиться им допьяна, досыта, почти до смерти. И он томился в своих терзаниях, варился в котле собственных мук. Что ему Тантал, когда его единственным наливным плодом, который он так желал, стал тот, до кого ему никогда в жизни нельзя было прикоснуться.

Какого же было его удивление, когда однажды он снизошёл до него сам. Жаркой ночью скользнул к нему в спасительную прохладу лаватрины*, и его туника мягкими складками упала к его ногам так, как он сам мечтал бы пасть перед ним. Он обхватил его мокрое лицо своими горячими ладонями и посмотрел так, что за спиной сразу распахнулись дрожащие крылья. И снова эта обжигающая синева, глубже, чем Ионическое море, прозрачнее, чем небеса, сияющая ярче самых далёких звёзд. Эти глаза были убийством, массивным булыжником прилетающим в голову и превращающим в крошащееся месиво все его внутренности. Это была сама смерть*. Но не та – уродливая, долгая и мучительная, которой бредили прокажённые, призрачными тенями слоняясь по закоулкам Кротона. Это было другое – чистое освобождение, далёкое от телесных страданий, дарующее свободу – великую и блаженную. И он больше не видел смысла во всех своих начинаниях, мир мерк в сравнении с этими изумительными глазами.

Он сплёл его руки со своими, дрожа и не веря своему бестолковому счастью. Сердце прыгало, билось, рвалось из тесной грудной клетки, разрывало рёбра, пробиваясь наружу светлыми ростками настоящего чуда. Мог ли он надеяться на возможность прикосновения к этой святыне? Имел ли он право осквернить своими нечистыми руками этот дар? Обретя самого себя в нищей лачуге подле умирающей кормилицы и пробивая путь наверх самостоятельно, зубами вгрызаясь в подкинутые судьбой игральные кости, он потерял всё снова, увидев его. Золотой ореол волос, обрамлявших прекрасный лик, напоминал колосья пшеницы. Сильные руки с играющими мускулами походили на гибкие лозы дикого винограда – обманчиво хрупкие и нежные, они тесно оплетали всё, до чего только могли дотянуться. Широкие плечи словно были вырезаны лучшими скульпторами из каменных глыб, казалось, они не дрогнут и выдержат даже всю тяжесть покатого небосклона, все судьбы людей, всю бренность этого мира. И речь его лилась сладкой амброзией в уши благоговеющих слушателей. Он предложил ему идти за собой, стать своим братом и прожить жизнь так, как предначертано великим учителем.

И Леви, конечно же, пошёл за ним. Выбрался из беспросветной темноты и обрёл своё истинное предназначение в священном сиянии Эрвина, одного из самых главных и чтимых членов братства пифагорейцев.

А там, в лунном свете, мягко лившемся через узкие окошки лаватрины, он отдал Эрвину себя без остатка и потом брал взамен столько же много, умноженное на бесконечность. И не хотелось думать, что всё это неправильно, грешно и грязно. Мысли исчезли из туманного рассудка, когда их тела сплетались в самом прекрасном союзе, одухотворённом низменным и плотским удовольствием. Леви упивался тем, что Эрвин остался человеком – сильным, величественным, могучим, но всё-таки человеком. И не было тут никаких правил, постулатов и принципов, над всем безраздельно властвовала первозданная гармония, играющая на струнах ликовавших душ, срывающая тихие стоны наслаждения с губ, сплавляющая сердца в диком и необузданном огне первобытной страсти.

Над ними маячило отчуждённое осуждение, когда на собраниях они стояли так близко, что края их туник целовались, влекомые порывами игривого ветерка, когда их пальцы нечаянно находили друг друга за столом общей трапезы, когда неосторожные взгляды пересекались, рассыпаясь призмой отчаянной нежности. Но их всё же не могли осудить, потому что люди любят домыслы, сплетни и всяческую подоплёку, а они были чисты. Во всяком случае там, при разоблачающем свете целомудренного дня их не в чем было обличать.

Но ночью всё было по-другому. Бесчисленное количество лун сменилось на небосклоне с тех пор, как Леви пришёл к домусу великих мудрецов под покровом спасительной темноты в самый первый раз. Его повадки юркого и незаметного хищника забавляли и восхищали Эрвина. Они встречались почти каждый день, что было непростительно опасно, но по-другому у них не получалось. Эрвин выходил на улицу и тихо шептал имя своего единственного, который неизменно таился в тени резных колонн. А Леви бесшумно выскальзывал ему навстречу и следовал за ним до самых дверей спальни, ставшей приютом их ночных грёз и отчаянных фантазий.

Там, надёжно сокрытые стенами от чужих любопытных взоров, они становились самими собой. Все треволнения растворялись в тягучих поцелуях, сладких и томительных, нежных и страстных. По венам струилось азартное волнение, подгоняемое кипящей похотью, тонкой пеленой застилающей разум. На сбитых простынях они переставали быть братьями, скреплёнными узами одних только общей веры и цели, и превращались в любовников.

Леви упивался этими будоражащими мгновениями. Дрожал, объятый огнём бестелесного чувства, глядя в мерцающие глаза нависшего над ним Эрвина, и кипел безудержным вулканом, горячей лавой страсти выплескиваясь наружу. Он вдыхал нежный аромат цветочных масел, раздувая ноздри, и заходился тихими стонами, рвущимися на свободу. А Эрвин прижимался к его рту своими нежными губами и пил эти нескончаемые звуки с таким наслаждением, что Леви с трудом удерживал себя в руках и вскоре рассыпался звенящими осколками, разбиваясь и становясь цельным одновременно.

— Так странно.

Они лежали на остывающем ложе, тесно прижавшись друг к другу. Эрвин легким движением танцующих пальцев вырисовывал на бедре Леви немыслимые символы, складывающиеся в неозвученные обещания.

— Ты о чём? — Леви слегка приподнялся на сползающих простынях, укладываясь поудобнее на широкой груди своего любовника.

— Я всю жизнь искал гармонию в закономерности чисел и благополучии с миром*. — отозвался Эрвин, не прекращая своих манипуляций с письменностью на коже Леви.

— Ну и как, нашёл?

— Нет.

Леви оторвался от груди Эрвина и заглянул ему в глаза. Те светились небывалой серьёзностью и какой-то незнакомой грустью.

— Я искал не там, — тихо продолжил Эрвин и мягко погладил одними подушечками пальцев лицо своего собеседника, — оказалось, вся гармония умещается здесь, в одном тебе.

— Эрвин, — Леви сглотнул, — не надо.

— Но почему? — в голубых глазах застыла отчаянная мольба.

— Рассвет скоро, — пожал плечами Леви и отвернулся, скрывая дрожь пальцев в складках своего скинутого одеяния.

***

Пробудившееся светило величественно возносились над морем, омывая скользящими лучами окрестности Кротона. Братья склонили свои колени перед могущественной силой непревзойдённой матери-природы, воздавая хвалу началу нового дня.

Леви шептал слова заученного наизусть стиха, но его глаза были прикованы лишь к сияющему золотому венцу человека, стоящего перед ним и распростёршего руки в знак уважения восходящему солнцу.

Ему не нужны были эти глупые церемонии. Они были приевшимися, обыденными, лишёнными того сакрального смысла, которым его наделяли все остальные братья. Но Леви всё-таки пел этот гимн, вкладывая в хвалебную песнь свои собственные чувства, отрывая от сердца поплывший воском нагар, обнажая все помыслы и душу только для него одного. Для его единственного, избранного, лучезарного Солнца, взошедшего на небосклон сознания и воссиявшего над всем его существом, знаменуя вечную, бессмертную и всепрощающую любовь.

Примечание

Лаконские гончие - порода античных охотничьих собак.

Кротон - город на берегу Ионического моря, куда сбежал Пифагор в 4 в. до н.э. и где основал свой Пифагорейский союз.

Тантал - согласно Гомеру, Тантал испытывает в подземном царстве нестерпимые муки голода и жажды. Стоя по горло в воде и видя висящие на дереве плоды, он не мог утолить жажду и голод, так как вода уходила из-под его губ, а ветвь с плодами отстранялась.

Лаватрина - ванная комната в древнеримском доме.

Про Эрвина и смерть: печально, но в Древнем Риме голубые глаза считались чуть ли не физическим недостатком. Синий цвет вообще считался траурным и пугающим. Голубыми глазами украшались актёры театры, если они играли глупых персонажей, которых необходимо было высмеять. А ещё голубоглазые мужчины считались...кхм, женоподобными. В общем здесь бедолага Смит родился не в то время, не в в том месте.

Про Эрвина, искавшего гармонию: пифагорейцы смотрели на мир сквозь призму математических формул, включая природные и божественные явления. У них довольно своеобразная философия, так что если хотите разобраться поглубже, лучше почитать самим)