i

Примечание

вероятен передоз метафорами и пируэтами с симптоматикой графомании. пока проба пера и мысли, по углам есть и другие черновики, которым минуло несколько месяцев. если сложится, то дальше — больше.

Москва.

Лето. Жаркое, страстное, быстротечное лето. Такое, которое проносится мимо как весёлая, объятая пестротой красок и звуков карусель.

Душные дни отгорают пламенными знамёнами, и за ними, перенимая негласную эстафету, следуют не менее душные ночи. И только в редкие, лишённые оглушительно жаркого мора моменты, когда косой дождь прибивает пыль и шум к асфальту и к крышам зданий, получается дышать полной грудью.

Качнувшись под чутким присмотром лунного серпа, ночь обращается новым утром, утро — новым днём. И так снова и снова, всё дальше и дальше, как лента лихорадочно-неуловимых сновидений, уносятся прочь дни и недели, и слишком быстро сменяются листы на календаре.

Мастер любит лето, когда ещё только ждёт его долгими холодными месяцами. Ему по душе лето без лета. Скорее, сама идея о нём, эта ностальгическая мысль-фантазия, которая греет сквозь промозглую, свинцовую осень и морозные метели зимы. Чем лето ближе, тем сильнее желание сбежать куда-нибудь обратно в весну, свежую и ещё только пробуждающуюся после колючих одеял зимы.

Именно весной хочется начинать всё заново, без оглядки шагать в будущее, упиваться всепробуждением жизни, дышать запахами мокрой земли и клейких почек, слушать нестройную капель с крыш, пристроившись под куполом голых яблоневых ветвей в деревянной беседке. И, главное, хочется писать, писать, писать — обо всём, о чём только пишется.

Мастер думает, что должен бы любить лето, когда наступает тёплый сезон и всё кругом оккупируют удушливые, ослепительно солнечные, сочные, душистые дни. Сотни запахов, свежих и сладких, смолистых и терпких, забиваются в нос и в рот, оседают на слизистой, кружат голову. Всё живёт, цветёт, восходит в свой зенит — нет, в самом деле, стоит любить московское лето, но получается как-то скверно, с оглядкой на уже ушедшую весну и ещё не наступившую осень.

Этим летом мир вокруг на редкость прекрасный, до беспамятства красочный, в чём-то даже подозрительный и неправдоподобный, как слишком хороший сон, и всё же ошеломительно красивый. Вероятно, дело не в самом лете, а в том, что у Мастера есть с кем делить его на двоих.

Теперь — есть.

Он и сам еле верит, что ещё совсем недавно проводил дни и вечера, прячась от опостылевшей реальности за подвальными сводами своего писательского угла и что единственными его занятиями были рефлексия над бесплодными литературными потугами и борьба с собственной экзистенцией под угрюмый треск дров в печке.

Да, ещё совсем недавно он знать не знал никакого иностранного профессора-консультанта, который обрушился на столицу, как непредвиденный смерч, и одномоментно подчинил себе весь её мир.

И личный мир Мастера угодил в эпицентр этой стихии.

— …стоит ли творчʼество хоть чʼего-то? — как-то раз спрашивает его Воланд. — Бытʼь можʼет, вообще всʼё нашʼе искусство — лишʼь замена, хлопотная, бескомпромиссная, неблагодарная, бʼерущая с творца самую личную плату, и при том десʼятикратно? Замена упущʼенной животности, лʼюбви, всей жизни, наконʼец?

Вдвоём они сидят на залитой солнцем террасе на перепутье улиц в центре города. В это время суток бравый советский народ занят работой, и потому кругом нет ни людей, ни путешествующего за ними по пятам шума. Мастер и Воланд предоставлены сами себе и друг другу. И нет решительно никаких причин не любить этот момент — эти послеобеденные десерты, расставленные по всему столу, — этот вкус грушевого штруделя под сахарной пудрой на языке — этот маслянистый флёр с розовых кустов — это лето — эту жизнь.

Так мимоходом думает Мастер, предаваясь отвлечённым впечатлениям и ковыряя подтаявший пломбир в креманке маленькой ложечкой, что всё норовит выскользнуть вон из пальцев.

Воланд, как на зависть, с подобными мелочами управляется мастерски. И вообще, складывается впечатление, будто он не один десяток лет провёл за дотошным изучением тонкостей этикета и внахлёст всего того не один десяток лет закреплял их на практике, катаясь по всему свету и обозревая лоскуты жизни среди самых разных культур и обществ. Пока Мастер, писатель и заодно историк, познавал все эти лоскуты через знание и воображение — единственные доступные ему инструменты.

Но вопреки всем отличиям он убеждён, что ещё никогда не сходился с кем-то настолько легко и хорошо. С кем-то, с кем возможно быть самим собой, забывать кошмары повседневной жизни и пускаться в беседы на такие темы, за один лишь намёк на которые кто угодно другой одарил бы косым, если не враждебным взглядом.

И это в лучшем случае. Про худший же и думать не стоит.

Мастер давно уяснил для себя одну простую мысль — в большинстве случаев и с большинством людей лучше, всё-таки, помалкивать. Слишком уж хорошо он усвоил цену личных принципов и мнений там, где были готовы линчевать и за меньшее.

Рядом с Воландом, прямо на скатерти, — будто намекая на скорое прощание, хотя тот точно может не вставать из-за стола ещё и час, и два, — ютится шляпа из тёмно-синего фетра. По внутреннему ободку ползут вышитые серебристыми стежками буквы. По здешним меркам гардероб у Воланда неприлично тёмный и многослойный — июнь уже вовсю раздевает толпы на улицах до льняных костюмов, лёгких рубашек, тонких платьев и пёстрых шейных платков.

А ещё его гардероб неприлично дорогой и просто возмутительно роскошный, но Мастер никогда не скажет об этом вслух.

Постепенно он свыкается с компанией эксцентричного профессора у себя под боком и уже не удивляется повышенному вниманию со всех сторон, когда им случается гулять по улицам города и посещать людные места. По-другому бы и не вышло. Не подобает же водить обеспеченного и благородного иностранца, приехавшего посмотреть на их мир через столичное окно, глухими закоулками и дворами.

Неизвестно, с какими намерениями Воланд сюда прибыл, но иногда Мастеру кажется, что лишь затем, чтобы понаблюдать за московской публикой так же, как полуодержимый учёный созерцал бы жизнь примитивных микроорганизмов в стеклянных застенках чашечки Петри. Почему-то Мастер не сомневается, что для профессора все здесь именно такие: маленькие, глупые, неказистые, иногда даже откровенно скверные, до смешного предсказуемые, но всё же чем-то ему интересные.

Чего-чего, а любопытства профессору не занимать. Даже просто гуляя под руку с Мастером, он неустанно документирует свои наблюдения и размышления вслух.

Иногда внимание к ним окружающих людей становится слишком явным и потому невыносимым, и Мастер мечтает сделаться невидимым, рассеяться дымкой по воздуху, схлопнуться до размера тех самых частиц, о существовании которых ныне так горячо спорят отечественные и зарубежные физики. Ему хочется, чтобы земля под его ногами разверзлась и поглотила его целиком, а профессор…

А что профессор? Пусть сам со всем разбирается.

Мастер словно вне своей воли обзавёлся экзотической зверушкой и теперь должен водить её по рядам публики, среди перекошенных лиц и разинутых ртов. Так и не угадать, чего в них больше: удивления, возмущения, восторга, недоверия, зависти или же любопытства.

Или бродит он как раз среди цирковых зверушек и в кои-то веки показывает им всем человека?

Объявлять это вслух необязательно, а думать можно что угодно.

Пока ещё — можно.

На этой полуминорной ноте реальность взывает к Мастеру всей палитрой цветов, запахов, вкусов и ощущений, и он выныривает обратно в мир за пределами разума и воображения. Ложечка в его пальцах тонко звякает о край пустой креманки.

Тем временем Воланд не перестаёт увлечённо, с жаром болтать.

— …цену творчʼества? Знаетʼе жʼе, естʼь в жизни вʼещи, и при том оченʼь много вʼещей, которые человʼеку не дано запечатлʼеть ни образом, ни словом, никак! — по слогам отчеканивает он, проникновенно жестикулируя. — И всʼё, произведённое от мысли и чувства, будʼет вторично. О, дажʼе хуже и мʼельче, чʼем вторʼично, тонко чувствующие души творцов обречʼены жить с этим знанием и всʼё жʼе они не оставлʼяют попыток посʼягнуть на вʼеликое. Почʼему жʼе так происходит?

Мастер в ответ лишь улыбается и запоздало прячет эту улыбку за фарфором чашки, чувствуя, как остывший чай щекочет губы.

Впервые за долгое время он не выглядит как тот, на чьи плечи взгромоздилась вся тяжесть этого мира, медленно, но верно летящего куда-то в тартарары на личный приём к самому дьяволу.

— О, вы смеётесʼь, смеётесʼь, вижу! — выразительно восклицает Воланд, мигом ухватываясь за эту реакцию и раскручивая её до непомерных масштабов. — Но что, если бʼы прʼямо сейчʼас у вас на колʼенях была милейшая мадемуазелʼь, скажʼем дажʼе, ваша муза, а в вашей тарʼелке бʼыл бʼы суп, самʼый лучший, именно тот, которого вам сʼегоднʼя и сʼейчас хочется? Что, еслʼи бʼы вас совсʼем не преслʼедовала тʼягостная нужда в материалʼьном достатке? Можʼет, тогда бʼы вʼы вовсе нʼе думали терзатʼь себʼя этим неблагодарным, хотʼя в определʼённом смысле и благородным безумием?

Правый глаз, кажущийся иссиня-чёрным, смотрит на Мастера испытующе, почти с вызовом, но это выражение смягчается, когда Воланд вдруг отвлекается на позабытый десерт перед собой, оправляет край салфетки под блюдцем, договаривая уже вполголоса:

— В конце концов, бытʼь довольным своими детищами всʼё равно не выходʼит. А приходится ещʼё и подкармливать ими и собой критиков…

Это звучит почти опечаленно, но задорный блеск в глазах напротив подсказывает Мастеру, что сейчас он — зритель. Зритель в лучшей ложе с первых рядов. И лишь он один удостоен этого чудного зрелища, которое срежиссировано Воландом до самого последнего штриха в словах и жестах. Каким бы шутливым или, наоборот, серьёзным ни был главный вопрос, ответ Воланду заведомо известен, Мастер уверен. Как уверен и в том, что никакие свидания с музой, никакой, пусть даже самый лучший суп в кастрюльке прямиком из Парижа, никакие вспоможения и средства к существованию и прочие блага не способны увести его прочь от мучительного писательства и заставить забыть о том, что составляет всю его жизнь.

И это наперекор ревнивой натуре искусства, способной обглодать творца до костей и даже не подавиться.

Мастер пишет неустанно, пишет всегда, пишет в своей голове словами и образами, пишет поверх людей, которых видит вокруг себя. Перед его глазами висит полотно, невидимое для всех других, и занесённая над ним рука не способна остановиться даже на мгновение. И пусть сейчас он не отличается постоянством в посвящении себя писательскому ремеслу, а рабочий стол его всё чаще сиротливо пустует, он не впервые замечает, как наблюдения из реальности сами по себе перетекают на черновые листы его рукописей.

Или же наоборот — это вымысел сходит с бумаги в жизнь?

При Мастере неотлучно болтается истрёпанный блокнот, а в нагрудном кармане всегда припрятан огрызок карандаша, потому что упустить момент, образ, мысль — это преступление.

И хотя писательство временно придержано до более продуктивных времён, беспокойный и впечатлительный разум постоянно разрывает всем увиденным и невысказанным. В такие моменты Мастер меняется местами с профессором, и вот уже Воланд — его исключительный, его единственный зритель с первых рядов.

Воланд любит наблюдать молча, не говоря вслух ни слова, зато щурится и всматривается так пытливо, будто намерен обратиться чёрной плесенью, пробраться Мастеру под кожу и зацвести где-нибудь там же. В своей тяге до наблюдений он жаден, но расчётлив. Как стервятник, который мерно выписывает концентрические круги в распёртом полуденным зноем небе и всё теснее скручивает спираль невидимых пут вокруг жертвы.

Если бы Мастер был чуть внимательнее, то давно имел бы все причины насторожиться. Но бдительность бесславно погибла в нём под руку с инстинктом самосохранения тогда, когда весь его личный мир как-то сразу и вдруг закрутился вокруг загадочной персоны профессора-интуриста.

Поддавшись очередному импульсу, Мастер даже не осознаёт, с какой прытью бросается что-то записывать, и только притупившийся грифель вовсю летает над страницей блокнота.

Лишь бы не потерять мысль, лишь бы не потерять мысль, лишь бы…

— …зато добротная марселʼьская уха, к ней стаканчик прохладного бургундского, а потом миланский шницелʼь, а на десʼерт — сочнейшие из груш. Да ещʼё чашʼечка кофе по-турʼецки — вот это реальностʼь, вот это ценности! Ах, как всʼё-таки скверно здесʼь порой едʼят, — Воланд картинным жестом ударяет себя по колену. — Развʼе не хотʼели бʼы вʼы сейчʼас, сию жʼе минуту оказаться под цветущими вишнʼями, и чтобʼы налившиеся почти дочʼерна ягоды лезли прʼямо к вам в рот? А аккурат над вами, на стремʼянке, стояла бы всʼё равно что вылитая Мария Магдалина — или жʼе так похожая на ту, что вʼы встретили этим утром? Ах, мой дорогой друг, помилуйте жʼе, хватит писать!

За совместным времяпрепровождением дни и вечера проходят стремительно, уходят песком сквозь пальцы, и из десятков встреч Мастера с Воландом собирается мозаика их московского лета.

Вместе они посещают с десяток лучших столичных кафе и ресторанов. Мастеру неважно, куда и зачем он отправляется в очередной раз — главное, с кем. Ему выпадает исключительный случай познакомиться со всем, о чём он раньше знал лишь понаслышке или не знал вовсе. Зато профессор, похоже, родился с этими пируэтами на устах: blanc-manger à la sauce aux fraises, lapin au vin blanc épicé, crème brûlée, soufflé à la vanille, truffes au fromage bleu, tarte au riz, granita siciliana…

Воланд находит то, чего, казалось бы, не должно существовать в их советской природе, выкручивает веер обстоятельств под себя и свои намерения, ухитряется блистать везде, куда бы его ни занесло в новом дне. Спектакли, музеи, выставки, личные приёмы, званые ужины в самых неожиданных обществах — в столичном досуге он себе не отказывает. Его жизнь похожа на невероятный калейдоскоп, на карусель на безудержном ходу, и Мастера подхватывает следом на ту же волну, увлекает в вихрь из мест, лиц, событий и впечатлений.

Он, толком не знавший подобных роскошеств и отвыкший даже от небогемной жизни за многие месяцы, посвящённые каторге его ремесла и сеансам пылких самобичеваний в перерывах между работой, не перестаёт удивляться, что все эти вещи — все они, пёстрые, разнообразные, невыносимо живые — ещё существуют в его мире.

Или же чудо в том, что это он всё ещё существует в их мире?

Подозрительно похожей на правду кажется мысль о том, что загадочный профессор, прибывший из-за границы, должно быть, колдует, где-то что-то подтасовывает, ведёт партию краплёными картами и не очень-то боится быть пойманным с поличным, щедро вытряхивая из рукавов все козыри и все связи, какие только могут найтись в столице.

В этой игре ему дозволено всё.

Всё чаще Мастер ловит себя на мысли, что принимает на веру многое из того, что ещё недавно всколыхнуло бы в нём волну недоверия. Но теперь почему-то хочется верить этим странным чарам, которые Воланд повсюду сеет своей рукой, и совсем не хочется искать объяснения тому, что взывает к здравому разуму.

В конце концов, многое кажется физикой, если плохи дела с магией.

***

Вместе с Воландом Мастер умудряется бывать везде.

От крикливо-глумливых площадей до узеньких переулков, где, оглушённые жарой летних дней, полумёртвые и обездвиженные, стоят невысокие дома и жмутся друг к другу косыми пристройками.

От пустых парков, залитых полуденным зноем и зеленящихся оттого лишь пуще прежнего, до людных улиц и городских садов, где столичная толпа превращается в настоящий караван: белые и жёлтые мужчины, шляпоголовые, серьёзные на лицо; белые и розовые женщины, в самых разных платьях и головных уборах с лентами, в шелках и в простеньком ситце, какой почти не ощущается на теле и радостно трепещет под летним ветерком.

Несколько раз они захаживают на склоны Чистых прудов, совсем близко к воде, где над зеркальной гладью горбятся деревья, сплетаясь ветвями в одну длинную и широкую полосу. Зеленеющая листва из тысячи оттенков сама становится небом, если смотреть на неё прямо так, снизу вверх, полулёжа на отросшей траве. Солнечный свет и водная гладь отражаются на кроне деревьев, превращая её в витражное полотно, вышедшее из-под кисти безымянного импрессиониста.

За все многочисленные прогулки Мастер видит уйму того, о чём, может, и следовало бы написать, но написать просто невозможно. Кому, как не писателю, знать о том, насколько мучительное и неблагодарное это занятие — толкать образ и мысль в слово.

Писательствовать не выходит, и не потому, что идей нет. Идеи есть всегда, их много, денно и нощно они мучают разум Мастера, но отказываются ложиться на бумагу, постепенно наполняя некую чашу внутри, до пределов которой остаётся всего ничего. И Мастер страшится той минуты, когда всё скопившееся помимо его воли плеснёт через край.

А пока что творить не удаётся даже в самом подходящем для того месте — тихой писательской гавани, укрытой от посторонних глаз и лишних ушей в просторном подвале Мансуровского переулка.

Как знать, может, у Мастера было бы больше шансов, если бы он проводил меньше времени в компании профессора, очаровывающего своей персоной с силой мага-гипнотиста.

На самом деле, видеть у себя гостей Мастер не любит — никогда не любил. Не так давно исключением стала Маргарита. Единственная и неповторимая, воздушная, но прочная, как калёное стекло, способная одним лишь своим присутствием вдыхать жизнь и в пространство, и в самого Мастера. Другим исключением стал, как ни смешно, Алоизий, но это ничего, это тоже теперь допустимо и привычно. Как одно из тех обстоятельств, когда вместо выяснения отношений легче всё как-нибудь перетерпеть и забыть до очередной встречи.

Тем Мастер и руководствуется. Он совершенно точно не собирается впускать в свой хрупкий, перекошенный мир кого-то ещё, но обстоятельства жизни редко считаются с желаниями малоимущих. Неслучайно же говорят, если хочешь рассмешить Бога — расскажи ему о своих планах. А с другого плеча над ними посмеётся и дьявол.

Всё происходит само по себе, случается как-то сразу и вдруг, как вихрь, который никто не предвидел. И вот появления одного профессора-иностранца на пороге тесной, как коробка, прихожей и увлечённый картавый лепет вперемешку с немецкой речью — уже нечто само собой разумеющееся. Не просто допустимое и простительное, но даже уместное, правильное, необходимое.

И отныне свободное время Мастера пляшет под прихоти его необычного гостя.

***

Сегодня один из тех дней, когда вместо того, чтобы ютиться в подвальной тени, Мастер и Воланд решают выбраться на воздух, под яркую синеву неба и жгучее солнце. Вернее, так решает Воланд, а Мастеру остаётся смириться, хотя он и рад бы не покидать спасительной тени, срастись в одно целое с кипами книг и бумаг, покрывшись если не мхом, так хотя бы пылью.

Подвесная качель мягко и миролюбиво поскрипывает под весом Воланда, пока тот, полулёжа на ней как-то наискось и упираясь лопатками в деревянные брусья, прячет лицо под тенью навеса. Мастеру не достаётся ни тени, ни качели — стоя у стола, вытащенного на воздух и приставленного поближе к качели, он обречён плавиться под немилосердным июньским солнцем.

На теле свободно болтается льняная рубашка, видавшая и лучшие времена. Рукава закатаны под самые локти, а держащийся на трёх хиленьких пуговицах ворот расстёгнут на несколько пальцев пониже шеи. И хотя деревья, объяв участок раскидистыми ветвями, способны противостоять натиску тепла, солнечные лучи шуршат среди листвы, соскальзывают с ветки на ветку, как вертлявые ужи, и пробивают себе путь вниз.

Жара липнет к телу, обволакивает со всех сторон, дышит в шею, рассеивая по коже крошечные капельки пота. Нет, всё-таки, любить лето — удел отчаянных и отчаявшихся.

Мастер тает так же, как лёд в широкой миске, что стоит под рукой. Нагретая солнцем столешница заставлена всякой всячиной; здесь и посуда, и пара пустых винных бутылок с неизвестно какого дня, и стопки пыльных бумаг, между которыми, как пёстрые уголки, торчат обложки и конверты. Здесь же рассыпаны и фрукты — это Воланд приволок откуда-то целую кучу ещё до полуденных часов и, конечно же, пренебрёг необходимостью как-либо объяснять сей жест доброй воли.

Среди прочих тут есть и такие диковинки, которых Мастеру за всю жизнь не случалось видеть на полках магазинов. «Колдовство» профессора набирает обороты, и это о чём-то да говорит.

Когда тот заводит очередной разговор, переключаясь между русским и немецким так плавно, словно плетёт из этого своё собственное наречие, исключительное и чарующее, Мастер думает, что в роду Воланда, должно быть, есть и гипнотизёры тоже. Потому что иначе не объяснить, как в такие минуты само время перестаёт существовать и гаснет, как идея, в уме.

— …лучшʼе не свʼязыватьсʼя, до него только тогда дошло. Впрочʼем, теперʼь швейцарской деревушкой и кислыми водами дел не поправитʼь, но ведʼь его жʼе предупреждали!

Мастер качает головой, неслышно посмеивается, пока его руки парят над разделочной доской, вовсю орудуя ножом.

Речи Воланда в одинаковой степени веселы и странны, пугающи и удивительны. Но почему-то хочется верить им, верить вопреки здравому смыслу, верить, как сказке, способной увлечь прочь от действительности.

— Ох и опасно же с вами связываться, профессор, — полушутя комментирует Мастер. — Удивлён, как вы ещё не обзавелись сомнительной славой у себя на родине.

Воланд в ответ щурится и морщит тонкий, орлиный нос.

— Отчʼего жʼе не обзавʼёлся? И развʼе это подходящее слово — сомнителʼьной? Бʼерите выше! Дурной! — он довольно обмахивается сложенной в веер газетой. — Можʼет, я прибʼыл покорʼять здʼешнее народонаселение с тем жʼе умʼыслом. Неужʼели вы бʼыли бʼы так удивлены?

Мастер ловит и риторический вопрос, выброшенный в воздух, и чужой взгляд, что мерцает за веером ресниц двумя тёмными ртутными каплями. За словами Воланда простирается целое поле для двусмысленных манёвров и интерпретаций, и хотя в их общении это давно не новость, Мастер по-прежнему не может определить, какое чувство в нём превосходит все прочие в подобные моменты.

— Aha! — поигрывая бровями и веселоватой чертой губ, Воланд тычет пальцем в распятую газету. — Anekdoten! (А! Анекдоты!)

Дёрнув уголком рта, Мастер возвращается к своему занятию. Фрукты под его пальцами брызжут соком и мякотью, источают дразнящие ароматы, и почему-то вспоминаются времена, когда он днями, а то и целыми неделями перебивался одной водой, паршивым чаем и несъедобными крохами.

Творец должен быть голодным — так, кажется, говорят?

Что же насчёт всех тех случаев, когда Мастер, разворотив половину квартиры в поисках наименее нужных вещей, без которых вполне ещё возможно было протянуть, отправлялся в знакомые ему дворы и часами простаивал там среди склочных торгашей? И всё это лишь для того, чтобы выторговать сущие копейки, а к вечеру или на следующий день предложить обворожительной музе ужин при свечах, под бутылочку достойного игристого, или же встретить на пороге свежим букетом, не похожим на те тоскливо-жёлтые, внушающие безотчётную меланхолию цветы, с которыми Мастер впервые увидел Маргариту.

Возможно, куда больше правды в том, что творец должен быть безрассудным.

Да, искусство для его жизни небезопасно. Всецело вверять себя ему способны лишь те, у кого изначально не всё в порядке с инстинктом самосохранения. Но стоит ли это переживаний, если любая жизнь — заведомо билет в один конец?

Прошлые воспоминания ещё слишком свежи в памяти, и желудок издаёт несолидный звук, скручиваясь в петлю. Мастер вздыхает и маскирует свой вздох под ответ:

— Анекдоты? Что же, вам не хватило той политической казуистики на половину газеты?

Воланд деловито кивает, принимая вызов. С самым что ни на есть серьёзным видом, чуть ли не сурово, он цепляет бумажный уголок и отдёргивает страницу на новый разворот в газете. И ещё раз. И ещё.

— В таком случае… К новостʼям о послʼедних достоʼяниях совʼетской кулʼьтурʼы…

— О, избавьте, профессор, — состроив страдальческую мину, Мастер приноравливается и с силой нажимает на нож.

Щёлк.

Яблочные половинки падают по обе стороны от лезвия и, обласканные солнцем, покачиваются на полукруглых спинках. В воздухе разливается кислая сладость, и слюна собирается на языке.

— Лучше расскажите что-нибудь ещё.

— Что-нибудʼь ещʼё? Чʼего жʼе вʼы желаетʼе? — быстро реагирует Воланд и весь как-то вдруг подбирается, с видимым удовольствием отшвыривая газетёнку. — Право, с вашʼими аппʼетитами я так совсʼем из репʼертуара выйду.

Оба понимают, что это ложь. Профессору, наверное, не хватило бы и пары сотен лет, чтобы пробежаться даже по верхам своей биографии, упомнить хотя бы треть выпавших на его долю историй и приключений. Это не одна жизнь, а десять, нет, все сто жизней, а то и многократно больше, больше, больше…

Воланд принимает довольный, лениво-разнеженный вид и становится похож на ящерицу, пригретую лучом солнца на крупном камне. Время вновь теряет свои границы и формы, стоит только ему завести очередной разговор о случаях из недавнего прошлого. Совсем не исключено, что в этих речах есть место и фантазиям, и преувеличениям, и даже лжи, но разве немного приврать — такой уж страшный грех? Талант рассказчика в Воланде с лихвой окупает возможные несоответствия его историй скромным представлениям любого человека о мире вокруг.

Мастер не замечает, когда и как успел попрощаться с привычкой задаваться разумными сомнениями. Единственный вопрос, который остаётся для него мучительно важным, — что же такого в нём отыскал заграничный профессор, блестяще эрудированный и сыскавший к своим годам, кажется, всё, о чём вообще дозволено мечтать?

Ещё до их первой встречи жизнь Мастера неуклонно шла трещиной, и именно в ту ночь она безвозвратно переломилась на «до» и «после», а вот Воланд…

Без сомнений, Воланд легко обошёлся бы и без этого знакомства.

Голову распирает от неповоротливых, назойливых мыслей, а воздух вокруг — от жары. Мастер ведёт плечом, чувствуя, как вдоль лопаток щекотно скатывается капля пота, и вместо очередной истории слышит шутливо-ворчливый говор.

— Ну и долго жʼе вы со всʼем возитесʼь…

— Терпение, профессор.

— Высшая благодʼетелʼь. Нʼе по моей часʼти, вы знаетʼе, — как бы с неохотой парирует Воланд.

Он устраивается на качеле повыше и несильным толчком ноги задаёт ей движение. Это плавный, мерный, медитативно-усыпляющий ритм, и от него морит так же, как от солнцепёка, раскалившего воздух. Хочется зажмуриться, замереть на месте и пролежать так целую вечность. А то и все две.

— Не можете ждать дольше, так прогуляйтесь до ближайших «Пиво-воды». Послоняйтесь, присмотритесь к ассортименту. Хотя, завидев вас с вашими, кхм, — всё так же склоняясь над столом, Мастер обводит чужой силуэт взглядом исподлобья, — нескромными средствами и в вашем-то обличии, обычные люди насторожатся. Будьте уверены, какой-нибудь энтузиаст не постесняется отбежать за угол и набрать куда следует, а заодно прискажет о вас пару хороших слов, пожелав остаться безымянным. И от незапланированных гостей под вашей дверью тем же вечером вас убережёт лишь то, что вы гражданин другой страны, и те самые деньги, за которые на вас изначально же и наговорят…

Мысль приходится оборвать, задавить на корню, пока она не разрослась во что-то, с чем у Мастера давно нет душевных сил бороться. Он вздыхает, утирая влажный от пота висок.

— А вʼы?

Воланд вздёргивает вверх одну бровь. Улыбается лениво, довольно, сыто, как будто даже немножко пьяно. Хотя Мастер точно знает, что никто из них двоих не пригубил сегодня и капли вина, как бы профессор ни стремился вывести это между ними в негласную традицию. И в чём Воланда никак не получится уличить, так это в отсутствии вкуса. То и дело он объявляется на пороге с очередной бутылкой, и та заманчиво сияет тёмным боком, выглядит так, будто ещё минуту назад ютилась на полке какого-нибудь бургундского погреба, укрытого среди виноградников, простирающихся на многие километры французских земель.

Мастеру остаётся только гнать от себя мысли о цене и происхождении подобных презентов, приговорить которые будет делом примерно одного часа. И это не говоря уже о том, какие суммы Воланд способен спускать за вечер их совместного досуга где-нибудь в городе.

Если до посторонних дойдут вести о том, какую жизнь себе позволяет недавно наделавший шуму литератор, член Союза писателей, — пожалуй, даже к лучшему, что теперь уже бывший, — то в распёртый от возмущений воздух взметнутся полчища вопросов. И повезёт ещё, если дело ограничится только вопросами.

Мастер давно выписал себя из рядов оптимистов. Даже нынешние реалисты кажутся ему безнадёжно оторванными от страшной действительности и унесёнными прочь от неё в какие-то мечты, которым не дано сбыться. Наверное, ему пора бы уже смириться, отыграв реквием по той жизни, о которой он некогда грезил.

Тогда, когда и не подумал бы, что начнёт всё реже появляться в знакомых кругах и что послевкусия от встреч будут затапливать его гадким чувством, от которого отходняк всякий раз хлеще, чем у небезызвестного директора варьете — после очередного «ялтинского» загула. Также, как не подумал бы и о том, что в какой-то момент вообще перестанет ходить на литературные собрания и встречно получать приглашения в свет. Принадлежность к окультуренной интеллигенции столицы уже не представляется ему идеалом — краски прошлых мечтаний сходят прочь, являя взгляду безобразное полотно.

Мастер свой урок усвоил, и это стоило ему всего, на что у него когда-то была смелость рассчитывать.

Или даже сейчас он, слепец, обманывается?

Сейчас, когда ему посчастливилось обзавестись незаурядной компанией в лице заграничного профессора-интеллектуала с необычным именем и заручиться его поддержкой?

Его — того, о ком Мастер на самом деле ровным счётом ничего не знает и не может знать, несмотря на многочисленные беседы, вечера в свете, прогулки, обеды и ужины тет-а-тет.

Он до сих пор не в состоянии найти ответ на один-единственный вопрос.

Кто же такой этот профессор Воланд?

И чем ему может быть интересен нищенствующий писатель, у которого не задалось ни с творчеством, ни с обществом, ни с самой, так уж вышло, жизнью?

О делах подобных не размышляй, не то сойдёшь с ума, — так завещал один великий Уильям устами леди Макбет.

Может быть, он, Мастер, теперь и не писатель вовсе? Может быть, ему не подобает жалко цепляться за тень этого призвания и порочить его? Может быть, он действительно, как его некогда окрестила отечественная критика, лишь «богомаз под личиной писателя», тот, кого злорадно кличут «новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной»? (реальная выдержка из современной М.А. Булгакову критики о нём же)

Как бы то ни было, один талант за Воландом неоспорим. Насколько ловко и тонко, как бы мимоходом и невзначай, он выуживает чужое нутро наружу, сохраняя при человеке его волю или же призрак воли, и добирается до самых потаённых углов и неприглядных глубин, при этом оставляя собственную сущность таиться в тенях, которые секретов не разбалтывают.

Обо всём этом Мастер старается не думать. Меньше знаешь — крепче спишь. Не эту ли мудрость все так любят проповедовать?

— Я? — наконец реагирует он.

— Вʼы, вʼы, — в тёмных глазах пляшет озорной всполох. — Получаетсʼя, не такой человʼек, как те, другие? Ведь вʼы ещʼё ни разу не попробовали набратʼь куда слʼедует, хотя, казалосʼь бʼы, я дал вам немало поводов.

Молчание растягивается на непростительно длинные и пресные минуты, и только нож ритмично постукивает о доску, кромсая крупные, остекленелые от спелости персики. Наконец, шумный вздох вспарывает тишину по швам. Мастер уже более внимательно относится к словам, что сходят с его губ, и взвешивает каждое перед ответом:

— Я не считаю, что сведения, известные мне о вас от вас же, способны повлечь за собой подобный шаг и уж тем более как-то его оправдать, профессор. Мне хотелось бы верить, что я не такой человек, — щёлк. — Да и ведь вам насчёт меня тоже известны…поводы.

Услышав это, тот меняется в лице. Линия его рта кривится, забавно округляясь, крылья носа вздрагивают, а тёмные брови надломанно сходятся над орлиным носом, и сам Воланд моргает медленно и попеременно, сначала одним глазом, потом вторым. Что-то в их чернильном нутре загорается странной радостью — и голодом. Кажется, Воланд непроизвольно набредает на интересную жилку и теперь жаждет вытянуть из неё всё.

Всё, что за семью печатями хранит в себе этот удивительный чёрный ящик — чужая черепная коробка, чужой разум со всем лакомым содержимым.

— Herr Meister, это что же, вʼы опасаетесʼь?

Язык опять мелькает меж приоткрытых губ, придавая Воланду странное сходство с крупной ящерицей.

— Опасаюсь?

Серьёзное выражение смягчается и становится отвлечённо-задумчивым, удивлённым. Мастер, по своему обыкновению, сдержан в реакциях и в выражении эмоций, но сейчас и невооружённым глазом видно, как микроскопические шестерёнки в его не знающем покоя разуме кидаются раскатывать подброшенную им мысль в тонкий блин.

На миг зависнув, он пожимает плечами и качает головой, прежде чем продолжить. На губах задерживается секундная, еле уловимая улыбка.

— Никак нет, профессор. Я всего лишь говорю, что у нас в этом смысле выходит ничья, — щёлк. — И, знаете, мне нравится быть здесь с вами на равных.

Мастер не лжёт. Жить, вечно держа руку на пульсе, — всё равно что заранее себя отпеть и похоронить, осыпать голову пеплом с пригоршней земли. Нет, он не опасается, он устал опасаться. И последний, насчёт кого он желал бы оставаться настороже, это профессор Воланд, умудряющийся спасать его от разрухи в жизни одним лишь своим присутствием.

Наивно ли это? Возможно.

Мастер стряхивает намёк на эти мысли прочь, стремится вернуть беседу в изначальное русло, лёгкое и ненавязчивое, приправленное обоюдной шутливостью, которая растворяет всякую скованность между ним и Воландом.

— Вы не заговаривайтесь, а в самом деле сходите как-нибудь, попробуйте. Заодно к местному контингенту присмотритесь, вам же это так нравится.

В голосе слышится поддразнивающая нотка. Так, видимо, сказывается проведённое в обществе Воланда время — Мастер оттаял, пригрелся, освоился и стал понемногу оживать, раскрываясь с таких сторон, какие трудно было бы предсказать при их первой встрече, когда он представлял из себя лишь жалкого писателя, которого, как были уверены многие, попутал антисоветский бес и которого, как догадывался он сам, впереди не ожидало ничего хорошего.

— Нравʼится, нравʼится, — без каких-либо возражений сознаётся Воланд, лениво кивая.

Лучи солнца пробиваются сквозь листву, бегают бликами по его лицу, словно отлитому из слоновой кости и при этом парадоксально подвижному, щедрому на мимику. Над верхней губой подрагивает аккуратная родинка.

И совершенно непринуждённо он вдруг соскальзывает с русской речи на немецкую, продолжая с довольным прищуром:

— Aber ich habe jedoch bereits die wichtigste Perle gefunden. Mein Lieblingsmeister. Was könnte ich mir mehr wünschen? (Впрочем, я уже заполучил главную жемчужину. Моего дорогого Мастера. Чего же ещё желать?)

Мастер, в свою очередь, не менее виртуозно этот немецкий подхватывает.

— Nun, es liegt in der Natur des Menschen, immer mehr zu wünschen als das, was bereits da ist und was er schon besitzt. (Ну, это ведь в природе человека — всегда желать большего, чем то, что уже находится в его власти.)

— Ah, ganz genau, mein Schatz. Die Natur des Menschen. (Ах, совершенно верно, дарлинг. В природе человека.)

Логическое продолжение фразы тонет в тишине, и Воланд бесстыже кутается в загадочный флёр, как в шаль, неспеша разминая плечи. Кажется, ничто на свете не способно вытянуть его из того сладкого полузабвения и покоя, каким он опутан сейчас.

Высокая, плотно сбитая ограда оберегает их маленький мир на двоих от лишнего шума и посторонних звуков с близлежащей улицы. Из низкой поросли травы и дорожной пыли доносится бойкое стрекотание кузнечиков. В остальном эту идиллию, как крышкой, укрывает молчание. Тишина. Живая, приятная, насыщенная ненавязчивыми звуками природы. Такая, какой почти не случается в городе даже в самый глухой час на перепутье между глубокой ночью и ранним утром.

Мастер продолжает мельчить фрукты, и в носу у него свербит от ароматов. Всё происходящее откликается в нём настолько по-летнему, настолько непривычно, что подлая часть сознания нашёптывает, что он спит и всё это ему лишь снится. Всё — и фрукты, и жар солнца, и особенно разморённый московской жарой Воланд на старой деревянной качеле.

Если так, то, стало быть, Мастер вот-вот проснётся обратно в тень, голод, предательство и разруху своей прежней жизни. Как, всё-таки, быстро человек привыкает ко всему хорошему.

Краем глаза Мастер замечает движение — чужая рука тянется к столешнице и что-то с неё утаскивает. Из всего, что разложено по столу, Воланд почему-то покушается именно на лимон и теперь уплетает его с таким видом, будто это самая умопомрачительная сладость на его памяти. Мастер не находит в себе сил даже шутливо упрекнуть профессора, в котором странностей хоть отбавляй.

— Ach so, mögen Sie es sauer? (Вот оно как… Любите кислое?) — вопрос встречен показательным кивком. Проворные пальцы утаскивают ещё пару лимонных долек, и Мастер провожает их взглядом до самых губ. — По вам не скажешь.

— Хм. А что жʼе по мнʼе скажʼешʼь?

В чужих глазах вспыхивает то, что он давно разглядел и к чему успел по-своему привязаться.

Любопытство.

Неукротимое, искреннее, яркое, заразительное. Ещё одна примечательная черта, свойственная Воланду, который, несмотря на подозрительно внушительный багаж жизненного опыта за плечами, всё ещё оказывается способен отдаваться этому чувству всецело, с потрохами.

Мастер уже собирается сострить и даже раскрывает рот, но — вот незадача — в этот же момент нож вдруг соскальзывает и попадает по руке, на сгиб между большим и указательным пальцем, и вместо остроумной реплики с губ слетает нечто нечленораздельное и не очень-то культурное.

Воланд не дёргается, даже не вздрагивает от неожиданности, и только его цепкий взгляд устремляется в направлении Мастера, как стрела, зазубренная на острие.

— Alles in Ordnung? Seien Sie vorsichtig, Schatzilein, — говорит он тягучим, топлёным, как прозрачный жидкий мёд, голосом, и зрачки в его змеиных глазах-щёлках скачут вширь. — Ich brauche Sie noch in einem Stück, na ja… Oder fast… (Всё в порядке? Осторожнее же, дарлинг, вы ещё нужны мне в целости и сохранности. Или же почти в целости…)

Мастер шипит что-то невнятное сквозь зубы, еле удержавшись от большего, и наспех оборачивает вокруг окровавленной ладони полотенце, которым ещё совсем недавно обтирал фрукты. Неслышно выругавшись, он отмахивается здоровой рукой и не скрывает лёгкой досады в голосе:

— Жить буду. От этого не умру...

Воланд гипнотизирует его своими глазищами, странными и бездонными, как два колодца, разверзшихся посреди чёрной земли. Мастер чувствует, что его колени начинают как-то странно слабеть, а в ушах белым шумом накипает гулкое эхо, словно он, находясь на высоте и стоя на самом краю, засматривается в не имеющую конца бездну, которая встречает его ответным взглядом.

Один глаз Воланда сверкает чёрным, как огранённый оникс, второй — переливается всеми оттенками зелёного, напоминает изумрудную жеоду с отдельной Вселенной внутри. Даже под пронзительным солнечным светом эти глаза, то тёмно-серые, то зелёные, то неожиданно чёрные, блёклые и глухие ко всему извне, смотрят на мир вокруг как бы из мрака, который невозможно разогнать. И смотрят настолько пристально, что их взгляд пригвождает к месту невидимой силой. В сознании Мастера взметается мысль, пусть и полушутливая, что профессор, должно быть, без предупреждения вдруг устроил сеанс той самой чёрной магии, о которой прежде не раз говорил.

А может, это всего лишь причуды гипноза?

— Ваша правда. От этого не умрʼёте, — глухо, но чётко повторяет Воланд, и что-то невыразимое в чертах его лица тускнеет.

Долю секунды оба молча смотрят друг другу в глаза, но стоит моргнуть всего лишь раз, и перед Мастером уже совсем другой Воланд — Воланд-профессор, Воланд-друг. Резвый, плутоватый, веселящийся, что-то замышляющий, он всё дальше уносится от того себя, каким был ещё мгновение назад.

Легко привстав, Воланд хватает с доски раскромсанный фрукт, и дальше Мастер становится свидетелем того, как окроплённые его же кровью куски яблока один за другим исчезают в чужом рту. Воланд молчит, прикрыв веки, и веер его тёмных ресниц мелко дрожит.

Ничто в его облике не заявляет о желании хоть как-то, мнимых приличий ради, объясниться.

Язык во рту еле ворочается, когда Мастер, приложив к тому поистине титаническое усилие, прочищает горло и заставляет себя заговорить:

— И…как вам? — боль отдаётся пульсацией куда-то в пальцы и путешествует по конечности, заволакивая её мимолётным параличом. — Der Nektar der Götter? (Нектар богов?)

— Hm, Götter? Das glaube ich nicht. Woher sollten sie kommen, und so… (Хм, богов? Не думаю. Они тут ни при чём, и вообще…)

Окончание фразы рассеивается в воздухе. Последний кусок яблока отправляется в рот. Приподнявшись на локте повыше, Воланд проводит пальцами по разделочной доске, там, где вода и размокшая мякоть разных фруктов смешались с каплями крови. Приблизив пальцы к лицу, на уровень глаз, он с неподдельным интересом рассматривает их. Показавшийся между губ язык втягивает это месиво в рот.

Мастер, остолбеневший и сбитый с толку, кажется, успевает досчитать в своих мыслях до ста, нет, до тысячи, двух тысяч. Эти секунды промедления невесть перед чем ощущаются непозволительно долгими. Почти бесконечными.

Подушечка одного пальца медленно стирает мокрый след с губ. Воланд выглядит чрезвычайно задумчивым, чем-то озабоченным.

— Nicht sauer… Na, das ist nicht genug. (Не кислая… Нет, этого мало.)

Кредит доверия, прежде выданный на некоторые странности профессора, улетучивается прямо на глазах, и Мастер не уверен, что думает по этому поводу.

— Чем бы вы ни тешились, профессор…

Его не покидает странное впечатление, словно сейчас за него отвечает чей-то чужой рот, никак не его собственный.

Воланд, совсем как какой-нибудь чародей, предвосхищает этот поток слов и останавливает его лёгким жестом руки. Необъяснимая сила заставляет Мастера без лишних вопросов подчиниться и замолчать; быть может, нечто из глубин бессознательного. Воспользовавшись заминкой, профессор перехватывает кисть повреждённой руки и вынуждает Мастера переклониться через угол стола, который отделяет их друг от друга.

Измятое полотенце падает куда-то под ноги на землю, как белый флаг покорившегося без боя. Знойный воздух обжигает кровоточащий порез, будто лижет его насухую горячим и шершавым языком. Ощущение застаёт Мастера врасплох. Он крупно вздрагивает — и точно так же, в унисон с ним, вздрагивают чужие ноздри. Мелко и судорожно дыша носом, стараясь втянуть как можно больше запаха, вспороть слизистую носоглотки этими сладко-солоноватыми металлическими нотками, Воланд наклоняется к повреждённой ладони почти вплотную.

Бесформенные мысли набрасываются на разум Мастера, затуманенный происходящим абсурдом. Тот смутно чувствует, что что-то стремительно ускользает прочь от него, некое осознание или предчувствие. Как знать, возможно, потом он поплатится за то, что упустил его так легко.

Но, возможно, так с ним прощается здравый рассудок.

Додумать эту мысль ему не дают.

Прохладные кончики чужих пальцев вычерчивают узоры на его ладони, словно рисуют рунические символы на тотеме.

— Ohje, das muss schmerzhaft sein… Ist das so, Herr Meister? (Ох, должно быть, это больно… Да, г-н Мастер?)

Воланд нанизывает слово за слово, как бусины на нитку, и по его голосу очевидно — ответа он не ждёт. Распахнутых глаз и красноречивого молчания, которое ложится печатью на чужой приоткрытый рот, ему более чем достаточно.

Он вскидывает на Мастера взгляд исподлобья, испытующе смотрит снизу вверх. Кажется, даже не шевелит губами, но всё равно каким-то образом проговаривает:

— Wissen Sie, solange man lebt, befindet er sich außerhalb der Welt Gottes und der Welt Satans, doch sein Blut ist heilig. In ihm ist das Leben — und also ist der Tod. Durch sein eigenes Blut bringt man Opfer, schwört Eide, rächt sich an seinen Feinden oder erhält Vergeltung. Das ist wunderschön, nicht wahr? Ich denke schon, dass ich Ihnen helfen kann, Herr Meister, — он щурится, словно производит в уме какие-то подсчёты. — Gestatten Sie?... (Знаете, покуда человек жив, он находится вне мира Божьего и мира Сатаны, при этом его кровь свята. В ней жизнь — и в ней же смерть. На своей крови люди приносят жертвы, дают клятвы, мстят врагам или сами получают воздаяние. Всё это удивительно, не находите? Полагаю, я мог бы вам помочь, г-н Мастер. Вы позволите?...)

Указательный палец проходится по глубокому порезу, заскальзывая за его край, и следующее, что чувствует Мастер, это ослепляющая вспышка боли, от которой всё за веками застилает белым и взрывается тысячами звёзд. Для обычного пореза столовым ножом это подозрительно больно, это почти чересчур. И первое инстинктивное желание, конечно же, — вырвать руку, оттолкнуть Воланда. Только вот ни то, ни другое осуществить почему-то не получается.

С исказившимся от боли лицом Мастер застывает на месте. Сдавленное «профессор!» погибает где-то в горле. Наружу вырывается только жалкий, полузадушенный звук.

Воланд не теряет времени даром — прижимается к распятой ладони ртом, накрывает глубокий порез губами и ловит ими кровь. Две тёмно-красные дорожки наперегонки бегут по его подбородку, оставляя за собой смазанный след. Он почти урчит — или же это Мастер бредит.

— Der Nektar… Wahrlich, der Nektar, der unvergleichlich ist... (Нектар… Воистину нектар, какому не может быть равных...)

Мастер смотрит на Воланда, как на обезумевшего. Перед его глазами, как печать, пляшет тёмно-красный след на бледном лице.

Волна мурашек скатывается от шеи вниз, попутно ощекотав каждый позвонок на своём пути. Летняя жара начинает напирать с двойным усердием и грозит солнечным ударом. А кровь в один момент сворачивается в сахарно-липкую патоку, густеет в сосудах и закупоривает их до полного коллапса кровообращения. Мастер не двигается, не моргает, не дышит и не знает, как долго длится это состояние. В какой-то момент, дрогнув, он отрывисто кашляет и дёргает рукой, которую, как оказывается, никто и ничто не держит. Звуки окружающего мира возвращаются к нему одной сплошной волной.

Воланд как ни в чём не бывало сидит на краю качели и купается в солнечных лучах, бликующих сквозь листву. Но, несмотря на его непринуждённый, лишённый жгучей порочности вид, Мастер не в силах отречься от своего первого впечатления о чужом помешательстве — если это, конечно, можно так назвать.

Порез перестаёт кровить, хотя фантомная боль всё ещё где-то пульсирует слабым эхом. Мастер, от растерянности совсем позабывший про фрукты, уже и не думает останавливать чужую руку, когда Воланд опять тянется к чему-то на столе.

В воздух просачивается лёгкий, довольный, шелестящий голос.

— Знаетʼе, во всʼём виновато яблоко.

— Простите? — мотнув головой и уставившись на профессора, Мастер озадаченно хмурит лоб.

— Ах, всʼё так просто, и так всегда. А ведʼь в Свʼященном Писании не упоминается конкретный плод, предложʼенный искусителем первой жʼенщине, однако испокон вʼеков многие склонны считатʼь, что всʼё дело в яблоке. Отчего жʼе так? Полагаю, вʼы, как историк, знакомʼы со множʼеством на то доводов и вʼерсий, но ничʼего на самом делʼе не важно. За всю свою историю человʼек, с его ограничʼенным и при том удивителʼьно прытким уразумением, возлагал вину на плоды инжира, граната, вʼинограда, цитрона и дажʼе, пожалуй, пʼерсика. Всʼё это об одном и том жʼе, вʼы, конечно, сами понимаетʼе.

Воланд проглатывает дольку какого-то экзотического фрукта и, отклонившись на спинку качели, довольно выдыхает. Мастер хорошо знает этот взгляд и настрой — сквозь лик его извечного компаньона теперь выглядывает Воланд-философ.

— Вʼечны будут споры о причʼинах и будущных замыслах, что стоят за сотворʼением Господом такого дрʼева, чьих плодов нельзʼя вкуситʼь, не пав во грех. Очʼевидно, это о двоякой природе свободы за запретом, о праве вʼыбиратʼь и необходимости сталкиватьсʼя с послʼедствиями своего жʼе вʼыбора. Люди не перестанут философствовать о подобных матʼериях и в цʼелую тысʼячу лʼет, дажʼе теперь, когда сами попрали Бога и отреклись от этой неудобной распʼятой падали.

Мастер непроизвольно морщится, слыша это, и Воланд реагирует на это тут же, как на наживку.

— Что, знакомо? Полагаю, нʼет, вʼы лишʼь впечатлены моим вʼыбором слов. Но, поверʼьте, так сказал не я, — он смешливо щёлкает зубами, — а Суинбёрн. Английский гʼений, припорошʼённый в истории многими имʼенами на порʼядок крупней, но необʼязателʼьно на порʼядок талантливей.

Примерившись к плавному движению качели, Воланд прикрывает веки, наконец пряча свои пронзительно-гипнотические глаза, и начинает цитировать:

— Бог! По подобью своему

Тебя слепил народ несчастный.

Я этой веры не приму,

Кумир безглазый и безгласный!

Но, пусть молитв я не шепчу,

Я говорить с тобой хочу...

Он ни разу не сбивается, выговаривая строфу за строфой, и Мастер не сразу осознаёт, насколько заслушивается.

— Оставʼь наш мир, с креста сойди, умри, исчʼезни, пропади… — объятый вдохновением, Воланд цитирует заключительные строки и медленно открывает глаза.

Его голос просветлённо звенит и в то же время мрачно гремит, как голос того, кому есть о чём скорбеть. Того, чья ноша переживаний и жизненного пути столь специфична, что проще будет никогда не показывать её миру.

Мастер неловко прокашливается.

— Для того, кто далёк от веры, профессор, в вас подозрительно много участия к подобной поэзии...

Тот реагирует не сразу. Ему требуется несколько мгновений, чтобы очнуться от оцепенения, сморгнуть взгляд, устремлённый сквозь пространство и время в то самое ничто, о котором человеческий мозг не способен долго размышлять.

— Далʼёк от веʼры, говорите вʼы? — он с недоумением моргает, щёлкает языком, как бы преувеличивая своё игривое неодобрение. Но за этим улавливается нечто полностью противоположное, серьёзное, тяжеловесное, почти что угрожающее. Нечто, чем было бы впору вколачивать гвозди в бетон. — A, мой милый Мастер, позволʼьте. Когда жʼе я утвʼерждал нечто подобное?

И теперь приходит очередь Мастера удивляться — слишком уж неожиданные и никак не вяжущиеся с привычным образом Воланда вещи вырастают за этими словами. Возможно, это продолжение его странной игры, малая часть того представления, какое он взялся развернуть на столичной сцене.

— Выходит, в наши странные времена даже вы держитесь веры, профессор?

Вдогонку собственным словам Мастер искренне удивляется, что этот вопрос лишён той тоскливой язвительности, какая непременно показалась бы наружу, если бы аналогичную беседу он сейчас вёл с кем-нибудь из числа своих прочих знакомых.

В общем-то, с кем угодно, кто не Воланд.

Виновник его всполошившихся мыслей и удивления не удерживается от улыбки и улыбается как тот, кто тихо и благосклонно прощает Мастеру даже эту странность и дерзость. Мастер уверен, что у крайне образованного профессора, прибывшего оттуда, где во всём заведены свои порядки, найдутся причины так улыбаться, если дело действительно в том, что…

— Это разговор ужʼе совсʼем нового толка, и, поверʼьте, он не так односложʼен, как вʼы полагаете о нʼём, — Воланд перебивает чужую мысль, словно слышит её вслух и угадывает её продолжение. — Для него, право, пока ещʼё рано. Смотритʼе, как солнце высоко… — как-то невпопад добавляет он и жмурится, подставляя лицо наглым лучам.

Минута за минутой проходят в обоюдном молчании. Мастер как никогда рад, что в компании профессора позабыл о том, каково это — страдать от неловкости, давиться вымученной тишиной, глотать ошмётки слов и мыслей, не находя себе места.

Когда личный шторм в нём понемногу утихомиривается и Мастер моргает, готовый вернуться к делу, Воланд словно из ниоткуда вырастает прямо перед ним, оказывается так близко, что заслоняет или даже разгоняет собой свет. Странно — ведь солнце, в конце концов, сейчас светит сверху, почти в макушку.

— Знаетʼе, естʼь куда более любопытный вопрос. Допустим дажʼе, что всʼё то лишʼь сказка человʼеческого рода, призванная объяснитʼь непостижимое и наброситʼь хомут на людʼей, пустʼь так. Но еслʼи тогда, во времена Эдема, всʼё было сотворено по велʼению Бога, то откуда бʼы в столʼь светлом местʼе, где всʼё, казалось бʼы, подчинено исключителʼьно воле и длани Его, взятʼься Искусителю? Что вʼы на это скажʼете? Зачʼем он был нужен там?

Задав этот вопрос, Воланд щурится на оба глаза, отчего они делаются похожими на две змеиные щёлки или же тонкие прорези на неживой маске из гипса или фарфора, и клонит голову набок, совсем по-птичьи.

Зачем?

Возможно, затем же, зачем вы — нужны здесь.

Только вот, знаете ли, это место так же далеко от ветхозаветных чудес, как и люди, обратившие безбожие в новый общественный опиум.

Так что же, скажите на милость, подтолкнуло вас снизойти сюда, к нам? Ко мне?

И почему вы, да, вы, всё ещё здесь?

Вот что проносится в голове у Мастера за микроскопическую долю секунды.

Вот что он думает, пустившись в свободный полёт. Провокационный вопрос, как крюк удилища, заброшен Воландом якобы наугад и всё же попадает в самое нутро — мякоть — суть.

Впрочем, пусть Эдем падёт хоть дважды, хоть трижды — неважно. Мастера куда больше волнует вопрос об одном конкретном искусителе, который позарился на нечто такое внутри него, что сам он пока ещё не в силах как-то охарактеризовать. Не думая ни о чём и одновременно с тем думая сразу обо всём, до перегрева шестерёнок сознания, он невидящим взглядом смотрит, как двигаются чужие губы, изрекают какие-то бессловесные заклинания. До него с запозданием доходит, что Воланд продолжает что-то ему говорить, пока один его чёрный, как смоль, глаз блестит, как медальон для гипноза.

— …если возьмʼётесʼь подумать об этом как-нибудь на досуге, подумайте заодно и о том, что в этом мире, а можʼет бытʼь и в других мирах, какие толʼько смеют сущʼествоватʼь и в какие вам допустимо веритʼь, способно соблазнитʼь самого Искусителя?

Воланд договаривает эти слова, замирая в считанных сантиметрах от чужого лица. Возможно, так он дарует призрачный шанс оборвать это представление, положить конец тому, что назрело вокруг, повисло в воздухе чем-то, что осязаемо почти физически и от чего странно свербит в носу.

— На что он бʼывает падок…

Каждый шажок с буквы на букву отпечатывается на губах Мастера холодным дыханием, еле шелестящим сквозь слова. Те похожи не столько на реальную речь, сколько на плод воспалённого воображения, раздающийся шёпотом внутри сознания.

— …и перед чʼем дажʼе ему не устоятʼь?

Расстояние между ними меркнет, и Мастер уже практически ощущает своим лбом чужой прохладный лоб, орлиный нос, мазнувший нечеловеческим холодом по скуле, и замирает, как кролик перед удавом. В последний момент он решается вскинуть взгляд в глаза напротив, и почву у него из-под ног уводит не то, что почти случается, а Воланд, который ещё долю секунды назад был прямо перед ним, а теперь вдруг лежит на качеле в прежнем положении.

Согнув здоровую ногу в колене и свесив с качели другую, он мурчит под нос неизвестную мелодию и как ни в чём не бывало обмахивается сложенной пополам газетой. С отвисшей страницы красуется красными буквами край уже забродившего заголовка: КАТАСТРОФА...

Между тонких губ мелькает очередная долька лимона, и кислый сок бежит вниз по бледному подбородку.

Через пять минут летний пунш наконец будет готов к распитию.

Через десять минут Воланд заведёт очередной разговор и ещё долго не замолчит. А Мастер пристроится на краю качели, плавясь под июньской жарой и рассеянно кивая на отдельные фразы, пока его беспокойный разум продолжит осмыслять недавние странности в попытках найти всему хоть какое-то объяснение.

Через сорок минут их пунш сменится вином. Это Воланд притащит из закромов писательского подвала, хотя Мастер и будет уверен, что лишней бутылке просто неоткуда там взяться, если только не сомнительное чудо свыше или сниже замешано в деле. Хмель и лёд звонко заплещутся в стаканах, мир вокруг станет чуть веселей, и недавняя смута ненадолго отступит в тень.

Через несколько часов, когда над городом начнёт заниматься закат, выплёскиваясь в акварельную голубизну неба розовыми и оранжевыми разводами, стекающими золотой каймой к перевёрнутой чаше заходящего солнца, Мастер и Воланд выйдут на очередной променад по вечерней Москве.

И впереди их будет ждать ещё целое лето.

Примечание

если на ру-сайтах ещё шатаются живые души, прошу, черкните хоть два-три слова в отзыве, поделитесь впечатлением, случайной мыслью, чем угодно!