В кручине голубого неба крутились дымчатые кольца, теснясь, как клубки змей, изгибами. Нежно проходило через них солнце, скрытое за серыми облаками, гудели трубы и голоса, разлетался снег и разбегались площади. Те вещи которым человек никогда не придает значения, человек особенно хорошего происхождения и сносного образования, те скучные мелочи (от тонких, капроновых чулок, выглянувших из под юбки до оброненной впопыхах товарищем реплики) теперь были основополагающей частью жизни Господина Хиггсбери. Когда не бежали ноги, когда не дрожало сердце и когда горел огонь, оставалось только вспоминать, настойчиво прокручивая в голове упущенное и плохо-понятое.
Когда он был ребенком то он плохо понимал для чего отец и дед все время курят, заставляя мать болезненно кашлять и прятать белый нос в платках. Когда он был ребенком, он больше интересовался тем, чтобы хватать кошку за хвост и зловеще улыбаться в книги, лежащие в конце библиотеки, усердно пряча те от старшей сестры, снующей как тень от угла к углу, жующей костяшки пальцев и поправляющий кружевные подолы юбок. Ему очень нравилось на них наступать, позже убегая прочь, как убегают дезертиры. Ему очень нравилось видеть, как ее черные густые брови раздражительно поднимались вверх, как тонкие ее две губы обнажали кривые, желтящие зубы.
Затем, за несколькими классами, за всеми прочими, отдаленно прочитанными книгами, привезенными дядей индийскими товарами, познанием глубокого мира британских лордов и буржуазии, он стал все чаще находить себя самого, развернувшегося напротив alma mater с сигаретой между пальцев. Он больше не наступал сестре на юбки, потому что женщины стали носить платья короче, потому что на него подействовала розга, потому что в самом деле он, очернив легкие, смирился с законом жизни о том и не задумываясь.
Его дорогая сестра, не замечаемая отцом и матерью, пользовалась бедоватостью их общего старшего брата, возвращающегося из Кембриджа в свежих лаковых ботинках и матовых помадах на щеках каждый рождественский сезон, чтобы строить свои хитро сплетенные планы, чтобы смотреть черными, как ночь, глазами и строить заговоры. Та новая порода курящих женщин, тех, кого назовут суфражистками, сводила с ума, тот новый аромат над розовыми духами, скрытый в глубине шелковых манжет, среди кружевных воротников, та новая женщина вопреки “ange à la maison”, та новая женщина была его сестрой. И он никогда о ней, как и любой мужчина, дольше двух минут в день не размышлял. Она была дальше его, она сбежала из дома при первой же возможности, она закончила медицинский колледж, она скрылась, как скрываются гематомы осужденного на эшафоте. Он так редко о ней думал, видя ее после их родного поместья в Лестершире, только в поезде из Нью-Йорка в Бостон, в вагоне для курящих. Они не заговорили, он тогда ее, быть честным, не заметил, только стрелку на черных чулках и белые туфли, испачканные кровью.
Он всегда считал себя умнее прочих, он всегда ставил себя выше других, задирая свой тощий длинный нос так высоко, как только мог, никогда не понимая за что ему всегда хотят по нему ударить, почему для многих прямая связь его семьи с ост-индской компанией, особенно для породистых интеллигентов либерального взгляда, погрешна. Еще больше он не понимал, что такое “грех”, будучи от религии настолько же далеким, как его родной отец к нему после его отказа в поступление на экономический факультет. Он оплатил ему образование, ему ничего не стоило потратить денег, но потратив их, он отправил его с глаз долой, дальше-дальше, на что Господин Хиггсбери никогда не обращал внимания. Отец его интересовал еще меньше чем макроэкономическое равновесие, чем капитал инвестиций и внутренняя норма рентабельности.
Он, как человек никогда не знавший нужды, сорил деньгами без страха и смущения, впрочем, решая, что во славные нужды собственного познания. Во многом сейчас он находил, что именно это и сыграло с ним злую шутку — он всегда искал пути обхватить все и сразу, привыкнув к тому, что нет ничего, что невозможно подобным образом обхватить. Даже познание. По правде, именно поэтому он никогда не работал по медицинской лицензии. Человек хоть день отбывший каторгу врача на всю жизнь запомнит злой урок держать желание обхвата при себе, обходя и проскальзывая мимо всего, что грозило, что кололо. Уилсон Персиваль Хиггсбери бояться и сдерживаться от желаемого не умел. Благо в жизни он хотел только знать. Когда он не хотел знать, он хотел курить. Когда он не хотел курить, тогда он хотел знать. В этом цикле, начатом задолго до его рождения, стало быть даже не в момент его зачатия, он провел ни год, ни два, и теперь, когда он был выброшен из этого цикла жизни, он только и мог что зловеще кусать губы, дергая нервно пальцами и думая — что он хочет знать? Там, где есть все и нет ничего. Ответ не стоит приложенных усилий, но он ради него грызется со смертью, умирая и умирая, круг за кругом сталкиваясь с тем, что единственный ответ, который у него есть это то, что у голоса, у зловещей фигуры вдетой в парадные костюмы тонко-белой полосы, есть сигареты.
Стало быть Уилсон, как человек аристократической породы и большой знаток логики, Гегеля и Канта, вынужденно пришёл к выводу, что его заточитель, что его надзиратель может поделиться с ним, рабом его и невольником, табаком. В конце концов, даже к сыну Людовика Восемнадцатого, десятилетнему, почти с издевкой, водили проституток — в чем тяжесть из издевки же Уилсону, человеку больших грехов, дать одну сигарету? В минуту дикой тоски Уилсон пытался сделать самокрутку из всего, что попадётся. Когда он был мальчиком, опять же очень много лет назад, когда его молодецкие щеки трогали лишь поцелуи матери и кулаки однокашек (он, впрочем, всегда бил в ответ), тогда он стрелял у каждого встречного джентльмена на улице покурить, наивно заглядывая в глаза и умоляюще кривя рот. Ему почти никогда не давали сразу, но он был настойчив, почти вреден — особенно часто ловил он господ у желтых домов, с разумным подозрением, переходя уже на шантаж. С тех пор, уже в недавние годы, он давал закурить каждому попавшемуся школьнику, порой ведя с последними беседы.
Первые дни Константы, что иронически отсылало к будуарной, нигилистической философии, так ненавистной им самим, Уилсон из принципа не желал брать никаких подачей, почти обиженно кривя рот и демонстрируя то, что люди называют честью, за что его деды стрелялись и дрались на шпагах. Теперь вся эта воспитанная гордость, все это надменное тщеславие и норманское происхождение отступали перед одним, давящем виски желанием покурить. Быть может если бы это было простой зависимостью, которая бывает у падших духом алкоголиков и морфинистов, то он бы наверняка уже и забыл, но это был ритуал, ритуал, необходимый для самоощуения себя мужчиной, человеком, частью европейской цивилизации и европейской мысли. Что за колонизации без табака, насилия и геноцида? Если бы не эти три вещи, то Британской Империи бы никогда не существовало.
И одним вечером Уилсон сдался, как это обычно и бывает, принял поражение. Впрочем, как он успокаивал себя, победу определяет не число уничтоженных дивизий и ресурсов, а арбитры мирных переговоров — так в семьдесят седьмом году Бисмарк решил исход русско-турецкой войны в пользу Турции, не смотря на огромную русскую армию, численное её превосходство и военные достижения. Бывает и в худшую сторону — это если брать Версальский договор.
— Максвелл! Я знаю Вы меня слышите. — С нужной обратился Хиггсбери в чёрный ночной воздух, прорезаемый звуками алхимической машины и треском пламени костра.
— Да? — вполне резво отозвался мужской бас, всегда будто бы подпитый и сдобренный вином. Вина Уилсон тоже хотел, но это представлялось ему возможным: забродившие ягоды, вода, мед, опционально. Уилсон производил в домашней лаборатории вещи намного хлеще простого алкоголя.
— Не поймите меня неправильно, я не зазнаюсь и даже сейчас безооружен. — Уилсон почти попал под призыв в первую мировую, он знал, как сдаваться в плен. — Но мне просто необходимо покурить: это вопрос жизни и смерти. Вас огорчит, если весь этот спектакль кончится моей… Ну, в общем.
Через недолгую паузу появился и сам Максвелл — долговязую его фигуру было тяжело не узнать в серых, лишенных человеческих следов ландшафтов. Шёлк, твид, тридцать грамм духов, какофония ароматов, почти джазовый мотив в движениях и удивленное, слегка опешившее лицо.
— А я считаю, что все же Вы потеряли рамки. Это как-то совсем некорректно. — Поскрипел он, почесывая свой прямой подбородок. — А Вы мне что?
Здесь ответ классическая немецкая философия не знала, пришлось напрягать голову, дергая нос.
— Да что хотите.
— Я много чего хочу. Амбиции красят человека, приятель. — Хмыкнул Максвелл, брезгливо пиная валявшийся подле старый, заржавевший топор. — Вы читали Фрейда?
— Было дело. Я много читал. — Уточняет Уилсон, плохо вспоминая прочитанное. Он безусловно помнил, какой фурор это произвело на скромное, пуританское общество, дрожащие при виде голой кожи так, как дрожат при встрече с огнём тигры. На него самого это не произвело большого впечатления, хотя бы потому, что ему никогда не был интересен эрос, подавно уж и плевателен танатос. — А к чему вопрос?
— К ситуации.
— Ага? Я, кажется, ничего не понял.
— Я ведь сейчас уйду, Хиггсбери. — Скапризничал Максвелл.
— Понял. — Сразу же оживился, почти с нечеловеческим рвением Уилсон, оттирая ото сна губы и пытаясь нервно вспомнить, когда он последний раз в жизни чистил зубы, когда вовсе мылся. По его скромному мнению, в происходящем было что-то близкое к скотоложству, потому что сам он со стороны должен был напоминать именно скотину, забитую овцу и совсем не человека. Это печалило больше голода, скребущего желудок, и больше ужаса, скребущего мозги. К страху можно отупеть, можно отупеть и к странной, извращенной просьбе, принимая её за очередной рок судьбы. Зато он получит сигареты. Это такое же событие, что и драться с пауками за паутину, биться с дикими псами за возможность не переносить свой лагерь на следующие километры, и рубить непрерывно деревья, чтобы потом от них же убегать — а здесь всего лишь чужие брюки, в тёмную полоску, чистые, белые кальсоны, белая, как снег, лоснящаяся кожа, местами некрасивая, местами со следами старости, но все же сверкающая, как делают это утопленные младенцы и подбитые птицы — в рот взять можно, можно даже без отвращения, с интересом и легким увлечением в глазах.
Максвелл на удивление тихий, как вор или профурсетка у церкви, на удивление и мягкий, нетребовальный в касаниях и движениях — почти по-пуритански сдержанный, совершенно безвкусный и пресный, как просфоры. Уилсон иногда поднимает глаза, когда выходит косо, ища осуждения или одобрения, но там почти испуганно, почти темно.
— Нет, Уилсон, я все же не совсем это имел ввиду. — Слегка сконфуженно произнес он, слегка отстраняя чужую голову, когда это закончилось.— Ну, впрочем, дело Ваше, конечно.
— А что можно иметь ввиду в контексте Фрейда и сигарет? — Уилсон сглатывает, запивая из железной фляги затхлой водой.
— Честно говоря, что угодно. Я просто не придумал, что мне от Вас надо, такое случается… Скажите, приятель, — увлечённо спросил Максвелл, вдаваясь в штаны обратно и подавая, как подают юродивым милостыню, деньги. — А Вас мама кормила грудью в детстве?
— Нет, у меня была кормилица. Я часто её кусал насколько помню.
Уилсон щелкает с такой страстью зажигалкой, вдыхая едкий аромат, идущий по горлу почти с пьянящим восторгом. Больше ему было ничего не нужно, и ничего не важно.
— Ах, правда? — вздохнул Максвелл. — Спасибо, что свою табачную сублимацию Вы выразили не в качестве гильотины для сигар.
— Не благодарите.