грязь

Примечание

Дробя кости помните? Та же вселенная, иногда те же персонажи.


1. Видеть сны, как тебя однажды не довезли до скорой.

Встаёт солнце. Оно пугающе яркое, ложащееся плотными слоями на всё, до чего дотянется; трогающее всё, что попадет ему под руку. Жёлтый свет топит мир в безразличии.


Уж лучше бы шёл дождь.


Ни часу сна, ни секунды покоя, ни мгновения осознания: Анселл вываливается из комнаты, потому что он больше не может там быть, потому что после этой ночи он вряд ли хоть когда-то ещё там окажется, и он думает, что сейчас бы ему в медпункт. Потому что он не в порядке. Потому что ему нужно какое-то лекарство.

Но с мыслью о том, что никакого лекарства от такого нет, он падает у этой же двери. Кутается еще больше в стащенное, чудом чистое одеяло, прикрывает свое грязное тело от света и впихивает в свои легкие вдох. И второй. И ещё один.


В его голове — ни единой дельной мысли, ноль предложений и даже слов, но она заполнена звуками, ощущениями, воспоминаниями: он зажмуривается, чтобы смыть их в блюр, но они все выскакивают, как надоедливые плакаты о спасении детей и сборах на пули, и он не может выкинуть их, не может покинуть этой ночи. Он видит всё снова, слышит, чувствует: ещё раз и ещё раз, жидкая мерзость течёт меж его ребер и чужие ногти воткнуты в его позвоночник.


Плакать не получается, но получается ныть между вдохами, издавать производственные звуки — те, что ты не в силах контролировать. Его сорванный голос тоже кажется ему мерзким.


Солнце трогает его лицо. Он зарывается носом в колени.



В конце концов, кто-то его находит. Служанка спрашивает: «мистер Уолхфрид, вам что, плохо?» — и у Анселла не получается ответить, потому что он к чёртовой матери забыл все слова.

Приходит кто-то ещё: они смотрят на него, садятся рядом, пытаются как-то расспросить, а ответа не получают. В конце концов, всё превращается в панику, в шумиху, в круговорот из шепота и крика, и он пытается снова зарыться в одеяло, глубже, чтобы от этого абстрагироваться.


Кто-то говорит: «позовите госпожу Мариам!» — и она тут же появляется, она перед ним, смотрит ему в глаза. Он не в силах отвести взгляда от её лица, такого обеспокоенного и напуганного, но он покидает реальность, как только её рука в перчатке прикасается к его щеке.


Он кричит. Натурально кричит, хотя его голос выходит лишь хрипами, и он пытается уйти, сбежать от них всех, хотя остается на месте, у этой двери, у этой комнаты, где его покинула человечность; у комнаты, в которой он стал куском мяса, без выбора и шанса.


Вот это он запомнит. Эту дверь, этот белый коридор с красными коврами; это окно, из которого на него лился свет; это одеяло, что было поразительно чистым по сравнению с ним. Вот это он запомнит. Чётко и точно.

Всё остальное становится палитрой неаккуратного художника, мешающего все краски разом. Всё остальное стекает из его мозга вниз, через глотку и легкие, и поселяется в его желудке, и в его желудке оно прорастает, становясь тошнотой, что никогда его не покинет. Больше нет.


Его также не покидает шёпот. Он не рассказывает никому о том, что произошло — он в целом почти не говорит, потому что двигать губами кажется неправильным и мерзким, мерзким, МЕРЗКИМ — но все уже знают, все догадываются, все у всех спросили. Это ведь был званый ужин, всех гостей по именам знали. И в том числе знали всех, кто остался ночевать. Знали, кто был с Анселлом тогда — милым, малясь пьяным Анселлом, которому едва-едва исполнилось двадцать, что решил, что, конечно, вино звучит потрясающе, мам.


Анселл больше никогда не выпьет ни единицы алкоголя в своей жизни.


Все всё равно спрашивают: как вы себя чувствуете, мистер Уолхфрид? — что случилось, мистер Уолхфрид? — ну поговори же с нами, Анни, поговори же. Это в лучшем случае. В худшем: они уже знают. В худшем, они говорят «мне жаль», или «со мной так же было, и выжила!» или «ничего не случилось, ты просто драматизируешь».


В худшем: отец говорит, что не так он вырастил своего сына. Что он разочарован. И Анселл смотрит на него, не в силах даже моргнуть, и тошнота в его желудке лишает его не то что аппетита — желания встать и жить.



Анселл кончает учебу спустя месяц. В учебе он топил себя всё это время, чтобы не поднимать голову и не встречаться снова с этим редким летним солнцем, и сейчас, заполучив диплом, это ощущается, как первый глоток воздуха впервые за годы. В зале уже бывшие студенты плачут, или радостно болтают с другими, но Анселл чувствует онемение.


— Что ты собираешься делать? — вдруг спрашивает кто-то, и Анселл вздрагивает, ища глазами собеседника.


— Что?


Сэмуэль проводит рукой по своим рыжим, безбожно залаченым волосам:

—Я спросил, что ты собираешься делать? Сейчас. После выпуска.


— А, — вылетает изо рта само-собой, — Я не знаю.

И после, не подумав ни секунды, добавляет:

— Я думаю, я уезжаю.


— Уезжаешь? — поднимает бровь Сэм, проявляя искренний интерес, — Куда же?


— Я не знаю, — честно признается Анселл, — Я думаю, на юг. Я хочу написать работу. Мне нужно практика.


Сэм хмыкает, но улыбается, легонько тыча его кулаком в плечом. Анселл тоже пытается улыбнуться — впервые за месяц.


— Удачи тебе, — бросает Сэм, и он ведь правда желает удачи, он ведь ещё не знает, что Анселл в душе не чает, что он собирается делать. Что ему бы только убежать, так никому и не рассказав, что произошло. Буквально унести это с собой в могилу.

Потом Сэмуэль эту улыбку стирает:

— Погоди, а как же мать?


Анселл пожимает плечами, и начинает уходить: он растворяется в толпе, аккуратно пробираясь к выходу и уже потихоньку представляя в голове свой план: ночь, улица, экипаж и записка — «я на практике, не ищите».


— Отпустила, — говорит он. И Анселл лжёт. Безбожно лжёт.



Анселл уезжает на юг, а потом он едет на север, а потом ещё куда-то, и он возвращается через три года. Улыбка застыла на его лице, как приклеенная маска, и он выпускает свои новые работы, словно ничего и не произошло.


Конечно, Анселл научился чему-то за эти годы. Вот его новый, отрепетированный до блеска талант: говорить, ничего не говоря.



Солнце не может залезть под длинные рукава костюма.

Больше нет.