Отыскать покой среди несметного полчища нечисти, что, ослеплённая самоуверенностью и самодовольством, как пчёлы на мёд периодически слетается к «медной печи», было непросто.
Всё-таки Тунлу — гигантский, протяжённый горный массив, верно служащий для демонов, решивших бросить себе вызов, самой что ни на есть настоящей ареной. Эта арена так-то огромна, а её широкие и раскинувшиеся во все стороны части — на любой вкус и цвет, — каждому угодят.
Хочешь — вот тебе хищные поля, оплодотворённые литрами крови слабых жертв, давным-давно канувших в лету;
хочешь — горы, пики которых накрепко скреплены между собою нерушимой, немыслимой для всякого ума связью и главными законами жизни каждого из нас, движимые и всепоглощающие;
хочешь — снег по подбородок и за вероломный шиворот;
хочешь — охватывающее, бурлящее жерло проснувшегося вулкана в разодранную глотку.
Локации в целом мало чем отличаются друг от друга, суть же у них одна.
В проигрыше или победе; другого не дано.
Между происходящими здесь побоищами, вовек не знавшими правила, даже выдохнуть лишний раз нельзя — в любую секунду могут в спину, лишившись всякой чести, садануть. Неожиданно тогда пронзят тело, и без того объятое неприятной, мерзкой усталостью, насквозь, обязательно с гласным гоготанием и избытком пленяющего тщеславия.
Обратят по несправедливости коварной не то в крохотные частицы пыли, не то в секундный перекус — поглотят, едва насытившись и набив брюшную полость.
Увы, правила тут такие, — что правил нет.
Здешние битвы всегда и везде происходят не на жизнь, а насмерть. Безразборные, жестокие, решительные и беспощадные. Они, извечно окроплённые тёмно-красным, оставляют многим тяжёлые, несовместимые с жизнью ранения, и обращают в прах, что незамедлительно развеивается на ветру.
И всё ради того, чтобы кому-то из демонов, принявших вызов, стать «непревзойдённым», а остальным — сгинуть, в последнюю минуту осознав свою никчёмную слабость.
Выживает сильнейший, а немощные должны умереть — устой, аксиома, естественный отбор, не иначе.
Потому «медная печь» зазывала всех — и сильных, и слабых, — тяготила пульсирующей и неумолимой болью, прошибающей тела неживых и немёртвых; Хуа Чэна она зазывала тоже.
Все без исключения должны стремиться к развитию, наращиванию собственной мощи и адаптации.
Те, кто остаётся позади, ничего не стоят.
И каждый знает о своей настоящей цене.
Самого Хуа Чэна даже завлекало глубоко вовнутрь. Пока клубы чёрного дыма неслись над головой к далёкому горизонту, он ступал вперёд, чуть ли не напролом, и ломал кости под своими ногами (хотя чаще попадались ямы; территория была буквально усыпана ими, будто корью геморрагической формы).
Продвигался вперёд ровно до того момента, пока не отыскал на синеватой вершине Тунлу, опоясанной снегами по пояс и голову, сеть пещер, сплетённую в лабиринт под землёй.
Хуа Чэн попал в эту сеть пещер совершенно случайно; его унесла стремительная снежная лавина, возникшая неожиданно. Позже ему даже удалось отыскать — через правый узкий коридор, вслед за отлетающими ввысь кусками льда, изгибающимися чуть иначе с наклоном наружу, — из ветливой анакъны, однако покидать пещеры не спешил.
Здесь было темно, одиноко и приятно.
Решил переждать. Торопиться было не к чему, и перевал, очевидно, пошёл бы на пользу.
Нельзя сказать, что тогда «медная печь» Хуа Чэна смертельно вымотала. Он почти ни с кем не сражался и не сталкивался толком; безмозглые слабаки погибли ещё на равнине, а другие, у кого мозги хотя бы имеются, предпочли лишний раз не высовываться и следить за окружающей обстановкой.
Почти и не уставал.
«Медная печь» не торопит, пока вдоволь сыта кровью и сломанными в бою клинками. Она терпеливо ждёт и наблюдает отовсюду.
А глаз у неё полно.
Хуа Чэн никуда, собственно, и не торопился, отыскав пристанище.
Своё личное пристанище, в котором он, наконец, смог бы спасти свою потерянную душу и уместить всё — сокровенное и драгоценное.
Его.
Лично для Хуа Чэна всё умещается на одном-единственном полотне высотой четыре метра и шириной в один.
Расписанное полотно покрыто водорастворимыми, воздушными пигментами, слившимися воедино — в нечто по-настоящему восхитительное, лишь взгляд на которое побуждает Хуа Чэна замирать, а его грудную клетку — точечно пылать.
Как от вражеских стрел и клинков, резанувших грудную клетку насквозь — незабываемые ощущения.
По правде говоря, полотно ещё не завершено — не доведено до желаемого, неодолимого идеала. В него, безусловно, уже вложено столько кропотливо-бескорыстной работы и времени, но ничего из этого, как яро считает Хуа Чэн, недостаточно.
Потому что он достоин лучшего.
А огрехи, объедки и злобу Хуа Чэн припас для других богов.
Но никак не для него.
Ни в коем случае.
А всё остальное никакого значения не имеет — ни до, ни после, ни сейчас, ни потом.
Если не знаешь, ради чего жить, живи хотя бы ради меня.
Опора; смысл; точка невозврата.
Вот, что важно.
Рождённому под несчастливой звездой безошибочно порочили одни терзания, вплетённые в них нити агонии, алой и раскалённой, и небрежно пришитые вороньи перья. Судьбу ознамевали с его первым кротким вдохом-выдохом, и отказаться от неё, по обычаю, было нельзя.
Он, вне сомнения, проклят — и проклятье, всячески того истязая, везде следует за ним по пятам и грызёт душу хищно, словно за сотни лет изголодалось до прилипшего к позвоночнику живота.
Голод, отчаянный и зверский, не стихает ни так, ни эдак; наоборот — безмерно увеличивается, скручивая и без того порубленный, сжатый желудок в крепкий морской узел.
Проклятье, ненасытное, сжирает и душу, и тело — до фибр и костей.
Энергично всасывало последние силы, доводило до истощения. И ему было всё мало; лопались душевные фибры, трещали исцарапанные кости, а аппетит рос и рос.
Безмерно.
За свою жизнь Хуа Чэн успел натерпеться всякого и, ничуть не искривлявши лицо, испил горькую чашу, когда-то наполненную до краёв. Он настолько привык к мукам, что для него они стали пресными, почти никакими на вкус, и волновать совсем перестали.
Как и остальное, кроме всего — одного-единственного, — умещённого где-то уже в давно остывшей груди.
Ещё — под сердцем бренного тела, на фресках, в кривых глиняных статуях, татуировке своими руками и нежном цветке;
в воспоминаниях, прошлом, настоящем, будущем и бытие;
в теперешнем доме, из которого не хочется бежать по улицам слоняться — в скрытом от чужих и злобных любопытных глаз святилище;
в молитвах, полушёпоте, тихих песнях, на языке, которому давным-давно учила покойная мама;
в порезах, появившихся из ниоткуда и по забытым причинам;
в небе, испачканном божественным ликом, прикосновениях и трёх мирах;
в клятве, верности, жизни, проклятье и смерти;
в слепленном с высшими чувствами к высшему, но не искусным мастером, а искренней преданностью и любовью.
Одним — вечным — последователем.
Для него.
Только вот Хуа Чэн здесь, а бог его — из акварели.