Глава 1

Над равнинами раскинулось необъятное желтое солнце, и свет его гладил все, до чего только могли дотянуться солнечные лучи. Гладил нежно, трепетно; гладил острую колючую траву и необъятные скалы, объеденные временем, гладил песок, обманчиво мертвый, и лес на холме, обманчиво живой. Двух путников он тоже приласкал, пока те не скрылись в тени скалистых гор.

 

Погоня была долгой и изнуряющей; высунув языки, лошади поднимали дорожную пыль, а от той слезились глаза и черствел язык. Погоня была за страхом и от страха, за мольбой — молили всех, от лошади до господа — и от любви к жизни. Путник пригнулся, почти лежал в седле, прильнув к мощной лошадиной шее. Так, ему казалось, она быстрее набирала скорость. Лошадь знала, что больше она ничего не наберет, но своим маленьким мозгом отчего-то верила в обратное и гнала-гнала дальше, и так в их тандеме родилась смутная надежда: им нужно было пересечь один лишь перевал с круглыми кактусами и пучками дикой мелиссы, как за ним покажется один из крохотных городков. А там затеряться в толпе окажется легче легкого.

 

Ему, вероятно, стоило бы обернуться и молить о прощении, но он не оборачивался. Он шел так ровно, что следы от копыт его лошади можно было использовать, как солнечные часы — такой ровной получилась линия их пути. Нужно было петлять, но он обещал себе: еще немного, самую малость, и будет резкий поворот. Еще немного, дай мне еще немного времени, самую маленькую из твоих секунд. Он умолял, и не было понятно, кого; умолял дать ему немного времени.

 

Очередная мольба осталась у него на губах, когда он резко прогнулся, когда в воздух взметнулась широко распахнутая ладонь. Он закричал и оказался сломан, раздроблен по лопатке слева, а в воздух вокруг взвились осколки кости и мяса. Это не была пуля револьвера, которая бы молча вошла в плоть и остановила в ней движение жизни. Убийца выстрелил из винтовки, под углом, и человек, всплеснув руками в последней своей молитве, рухнул вниз. От испуга лошадь припустила сильнее, таща на своем крупе изуродованное человечье тело, пока оно не выпало из седла. Она не заметила этого.

 

Убийца остановился и спешился. Острым мыском своего сапога он пнул голову гордеца, ни разу не просившего его о спасении. Он посмотрел ему в лицо, убедился, что нашел того, кого искал, затем подошел к лошади и снял с ее бока веревку. Свою добычу он связал по ногам и рукам, но не спешил взваливать ее на плечи; встав напротив солнца, чтобы чувствовать, как то печет ему спину, в пустынном кармане фронтира Дилюк перекрестил умершего двумя пальцами и быстро, грубо прочитал ему его последнюю молитву. Он не мог сказать, зачем это делал, но такая панихида казалась ему правильной. Он знал, что никто больше не попытается помолиться за тех, за кем он охотился. Закончив, он взвалил тушу на круп своего коня как какого-нибудь оленя или молодую лань.

 

Закат догорал. Дилюк набрал полные легкие воздуха, крепко, рвано дунул на него — и он потух.

 

***

 

Как и всегда, в питейной было до неприличного шумно. Время близилось к вечеру, и рабочие, пастухи, ковбои и старатели смешивались с простыми доходягами, которые не вылезали из-за барной стойки днями, если только разозленные жены не приходили и не вытаскивали их за собой. В такие моменты, пожалуй, даже дряхлому пианино в углу у окна надлежало замолчать. Но, стоило парочке уйти, и все оживали, и так до следующей грозной женщины, которая открывала ставни сапогом и не обращала внимание ни на одного из пьяниц.

 

Дилюк сидел в углу за круглым столом, слишком широким для одного. Посасывая свое пиво, он осматривал набившийся внутрь сброд, смотрел за жизнями и праздным их проматыванием. Мужчины, юные и старые, были веселы и полны любви, они обнимали за талии женщин, и те, блистая здоровым румянцем, делали вид, будто застенчиво наматывают вокруг пальца локон. К концу вечера кто-то из пьянчужек будет лишен всех своих сбережений и драгоценностей, если по неосторожности он сразу после золотых приисков пошел сюда. Дилюк же сидел один; красть у него было нечего, и никто к нему не подходил, потому что сидел он у лестницы и оставался незамеченным.

 

Он был красив. Обычно женщины подходили к нему и пытались развести на несколько долларов и бурную, по их же словам, ночку. Иногда он соглашался, чаще всего вежливо отказывал. Они тянулись к нему, потому что Дилюк не обладал ни спитой мордой, ни грубыми руками, которые в сложенном кулаке казались оружием грозным и беспринципным. У него были ясные карие глаза, ровное лицо, без шрамов или дряблых щек, хотя он, как и многие, старел. Вместо морщин он сохранил юношеские веснушки, которые затихали зимой, а на летнем солнце вспыхивали с новой силой. Но первее всего девиц привлекали, разумеется, медные кудрявые волосы, которые он собирал в неаккуратный хвост или просто прибивал шляпой. Общество женщин, особенно женщин салунных, и ему самому приносило спокойное, мимолетное удовольствие, ведь когда он открывал рот и когда из горла вырывался его ужасный акцент, выдававший в нем ирландца по отцу и по роду, многие мужчины кривились в лице и спешили плюнуть ему под ноги. Они-то не восхищались его рыжими волосами, и тем более не одобряли его вежливость и учтивость. Поэтому большую часть времени Дилюк молчал.

 

Сейчас, когда от группки женщин отбилась одна и подошла к нему, он спокойно поднял на нее взгляд. Она была молода, назвала имя, и он тут же его забыл. Юная голубка что-то ему говорила и что-то предлагала, а Дилюк мягко улыбался. Для ее подруг улыбка была дружеской, для нее казалась отеческой. Он улыбался ей, а потом, уловив паузу в ее речи, поднял руку и покачал узловатыми пальцами воздух, повел ладонью куда-то от себя. Мол, иди гуляй, голубушка.

 

Голубушка, поджав губы, удалилась. А он, пригубив пиво, продолжил наблюдать.

 

Он не был рассеян и смотрел в одну определенную точку. Его интересовал круглый стол, такой же большой, какой занял он один. За тем столом играли в покер; игра шла настолько горячо, что слышно ее было, пожалуй, из любого угла. Играли впятером; двое курили сигары и время от времени опрокидывали стопки, обновляя их то друг другу, то себе. Один, проигравшись до последней монеты, сидел с мрачным лицом и ждал, когда его вернут в игру. Другой тасовал карты. Пятому явно везло в его игре; время от времени он вскрикивал или взрывался в хохоте, и в такие моменты английский уступал испанскому, за что игрок получал тычки и оскорбления от тех, у кого он только что выиграл, но он и вовсе не обращал на то внимание. Это случалось несколько раз за время, которое Дилюк за ним наблюдал, и наконец-то он усмотрел причину такой продолжительной череды выигрышей: в момент раздачи карт молодой мужчина двигал рукой рядом с рубашкой, и Дилюк увидел, как в этом движении он прячет двойку и тройку, взамен которых потом в его руке оказываются тузы.

 

У покера было одно преимущество, которое делало его любимой игрой шулеров: в нем невозможно уличить игрока во лжи, так как карты каждого за столом скрываются друг от друга, а попытка убедиться в нечистых намерениях может закончиться весьма плачевно. За карты садились люди с горячим нравом, и лучше не лезть к ним под руку, пока не завершится очередная партия. Правда, если жулика уличали в процессе подмены карт, ничем хорошим такое закончиться не могло по той же самой причине.

 

Дилюк ждал, когда его покинет удача, и она действительно покинула его: в очередном своем выпаде, возбужденном от азарта и жадности, мужчина взмахнул руками слишком сильно, и из жилетки мягко и тихо выпали все те карты, которые он менял на нужные. Моментально вскочили со своих мест его соседи, скрипнули стулья и развязались грязные языки; поначалу игорный стол дрался сам с собой и целью своей имел одного лишь наглеца, однако очень скоро драка, как особо цепкая зараза, заразила и весь остальной зал. Дилюк тихо прокашлялся, наблюдая, как женщины то бегут на второй этаж, то смело вступают в равный с остальными бой, и как бармен трусливо прячется под барной стойкой; как летят шляпы, бьются стаканы, скрипят и ломаются стулья и, разумеется, все орут и ругаются, а глухие звуки ударов кулаков о тела смешивается в один тошнотворный гул. Тогда он осторожно встал со своего места и оставил рядом с пустой бутылкой купюру и пару монет.

 

Шулер быстро смешался с толпой, но Дилюк все равно нашел его. У него были угольно-черные волосы, заплетенные в косу на спину. Дилюк, отталкивая от себя пьяниц и драчунов, шел к нему. Мимо него пронесся кулак, вслед за ним плечо рисковало задеть его в грудь, сделай он ожидаемый шаг вперед; Дилюк вздрогнул, замер, пьяница пролетел мимо. Он продолжил идти, когда вдруг тот, кого он искал, сам случайно возник перед ним. Драка вытолкнула его из одного из своих узлов, сплетеннных из человеческих тел. С него сняли ту самую жилетку с секретными карманами, а коса растрепалась, и грязноватые волосы, угольно-черные, цеплялись за плечи его обидчиков. Дилюк ловко поймал его и, не дав времени на то, чтобы осознать происходящее, потащил прочь, словно вокруг не царил балаган, словно разгоряченные тела не метались в четырех стенах, осыпая друг друга ударами и подставляя лица под удары других.

 

Он не был доволен тем, что его схватили. Он не видел в Дилюке спасителя, тот был для него разве что очередным обидчиком, в неразберихе решившем как следует на нем отыграться. Поэтому, взвившись на одном месте, он развернулся и поспешил ударить его в живот, но Дилюк толкнул его в ту же сторону, в которую тот собирался повернуться, и он неуклюже пролетел вперед. Тогда Дилюк спокойно схватил его за шиворот. Он услышал в свой адрес много нелестных слов, он стал «ублюдком» одновременно на двух языках, у него требовали немедленно разомкнуть руки и проваливать куда подальше. Под очередное hijo de puta они вывалились из набитой забегаловки, оставив позади запах пота, сигаретный дым и летящие отовсюду удары. Тогда Дилюк наконец-то выпустил его из своих рук. Споткнувшись, мужчина прошел пару шагов носом вперед и затормозил. Только сейчас, когда они оказались на холодном, выжженном зимним солнцем воздухе, до него дошло осознание произошедшего. Он отпрянул, стукнулся о стену.

 

У него было живое лицо, эмоции на нем сменялись быстро и почти незаметно. Он был смуглым. После какой-то перепалки — Дилюк живо представил, что виной ею стала такая же игра в покер — правый глаз был закрыт повязкой. Глаза у него были голубые, почти прозрачные, они как будто источали зловещий свет, смотря прямо на него. Он быстро нашел Дилюка, пару раз моргнул, а затем выдохнул и согнулся вдвое от облегчения.

 

— Ух, — только и выдавил он. — Ты видел? Все просто взбесились, как с цепи сорвались! Я даже деньги не забрал, и…

 

— Я видел. — Дилюк ответил ему спокойно. — Кэйа Альберих, верно?

 

Он не ожидал подобного вопроса, но, вероятно, был слишком возбужден от пережитой драки и быстро кивнул ему. Кэйа нахмурился, когда он преградил ему путь, и открыл рот, чтобы потребовать пустить его обратно к дверям, но вместо возмущений с его языка сорвалось лишь обескураженное «ой», когда в грудь ему направили дуло револьвера.

 

— Именем окружного судьи города N, ты арестован по обвинению в краже скота, воровстве и подделке имени и личности.

 

Он так и остался стоять, обескураженный и глупый, напуганный пистолетом и его словами. Услышав первое, самое яркое — именем окружного судьи — он все понял, и внезапно стал напоминать Дилюку мелкого увертливого зверька. Дилюк знал, какая именно мысль в голове превращала людей в животных.

 

— Можешь убежать, — спокойно произнес он. — И тогда я выстрелю тебе в спину. И ты умрешь.

 

Он был чрезмерно щедр, предоставив Кэйе выбор. Однако щедрость его не заключалась в одних лишь словах: Дилюк дарил ему жизнь, дарил возможность привести в порядок мысли и попытаться вымолить себе посмертное прощение, дарил шанс и вовсе перевернуть свою судьбу, исковеркать ее так, как было нужно ему самому. Главным его подарком было время и возможность найти лазейку в своем пути на эшафот, попытаться сбежать, побороться за свою жизнь.

 

Никто из них не понимал этого в тот момент.

 

***

 

— Я устал.

 

Они плелись по хребту Большой Долины уже дней пять, и доселе с погодой им везло — по крайней мере, та позволяла разжечь огонь и держать его живым до следующего утра. К холоду они уже привыкли, и жаловаться на него было бы бессмысленно. На утро четвертого дня Кэйа проснулся от того, что ему за шиворот надуло снега, а костер безжизненно смотрел на них отсыревшими щепками. На долину надвигалась метель. Предвестником ей был сильнейший снегопад, от которого не спасали ни деревья, ни упиравшаяся им в плечи скала.

 

Снег превращал весь мир в старую почтовую открытку, заляпанную жиром и пылью. Ничего нельзя было разобрать на этой плоской картинке, так и они были способны разве что продираться черепашьим шагом через сугробы и метель, царапавшую их лица. Дилюк сидел верхом; он спустил свою шляпу назад и оставил на лице платок, чтобы хоть как-то согреваться, и тот уже успел покрыться инеем от его дыхания, медленного и редкого. Он выдыхал облачка пара, снег падал ему на ресницы и мешал видеть, хотя видеть, откровенно говоря, было нечего. Хотелось спать. Время от времени он закрывал глаза и не мог открыть их сразу, и тогда чувствовал, как помимо снега ему на веки давила злая, болезненная усталость. Он боялся, что она возьмет свое, и заставлял себя заново разорвать на себе глаза, разлепить их, зажмуриться от боли и отраженного снегом света. Все было так же. Никто не замечал его минутной слабости. Он дергал поводья, и его кобыла ворчливо фыркала.

 

Кэйа замечал все. Он плелся рядом, и для него закрыть веки и подремать доли секунды было непозволительной роскошью, за которую он рисковал расплатиться ударом о снег и грязь. Дилюк даже не думал предоставлять ему лошадь или сажать к себе в седло. Поначалу он жаловался, причем жаловался возмущенно и громко, вплоть до попыток саботировать их путь: он упирался пятками в землю, как делали это вьючные ослы, и никуда дальше не шел. И, как и подобает поступать с животными, его упрямство вознаграждено не было. Пара ударов поддых, пара падений в грязь, и он наконец-то понял, что Дилюку было все равно как на его капризы, так и на то, в каком виде преступник будет доставлен на виселицу. Будет ли при этом у него расквашено лицо, или нет, его не особо интересовало. Поэтому Кэйа смирился и лишь изредка канючил остановку по нужде или короткий отдых.

 

— Эй! Я устал! — повторил он, с силой дернув веревку, которой были завязаны его руки и которую Дилюк крепко привязал к седлу. От его толчка лошадь вздрогнула, трусливо и оскорблено причмокнула губами, и Дилюку пришлось похлопать ее по шее, чтобы успокоить. Он взглянул на Кэйю и сухо ответил:

 

— Ты знаешь правила.

 

Правило было одно: идти пешком, либо ехать на лошади как мешок картошки. Кэйа поджал губы. На подобное он уже соглашался: тогда Дилюк спешился, закинул его на плечо, словно он действительно был мешком с чем-то неживым, и уложил лошади на круп. Ехать таким образом было еще хуже, чем тащиться на своих двоих, ведь ни к кобыле, ни к седлу его никто не привязывал, и, чтобы не свалиться, приходилось держать в напряжении все тело. Воспоминания вернули ему силы и какую-то жгучую, злую обиду; поджав губы, он воззрился на Дилюка, он выбил его из седла, повалил в снег и там же задушил, но вот Кэйа моргнул раз, моргнул второй, а они продолжали идти, и снег продолжал жалить их лица.

 

Тогда он начал думать о побеге всерьез, и при мыслях своих более не улыбался с наивной мечтательностью: он наконец-то понял, что идет к своей кончине, идет семимильными шагами, и мало кто — или что — будет способно остановить его злоключителя. Дилюк вел его к палачу, которому он продаст его, как раба, хотя уже как несколько лет рабов не существовало, и получит за него три тысячи на руки. Он сам был его палачом и казнил его свободу в тот момент, когда вытащил из драки и под слова благодарности поднял револьвер, и отныне Кэйа плелся за ним, не что иное, как оставившая тело душа, которая мечтала о лучшем из мест.

 

Душе хотелось сбежать. Кэйа проморгался, смахнул ледяными руками с глаз снег и сощурился, высматривая в белом полотне тропинку, по которой они плелись. Он не знал этой местности. У него не получится, подставив ногу под копыто лошади, сбить ее с ритма, или пихнуть в бок, или дернуться и напугать и без того трусливое животное, отчего Дилюк обязательно выпадет из седла. У него не получится убежать. Не сейчас. Кэйа знал: возможность появится, она ждет его, и ему нужно прилежно ждать в ответ.

 

Смеркалось. Над ними сомкнулась ночь.

 

***

 

Они сидели у костра. Пламя лизало холодный воздух, как пес облизывает щеки хозяина. А они сидели вокруг него и смотрели в огонь, в самое его сердце, туда, куда пялиться было неприлично. Но они смотрели. Кэйа чувствовал радость, совершенно бессмысленную, глупую, мелочную — у него все еще были завязаны руки, он все еще был привязан к поясу Дилюка, но рядом горел костер и они грели какие-то потроха и кофе. День закончился, путь к его кончине замер, а вечер позволял помечтать о побеге, но Кэйе отчего-то было так хорошо, что он сидел, качал сложенной в колене ногой и крутил головой. Дилюк сидел напротив, замерев в похожей позе. Он смотрел в костер, а в руке крутил висевший на льняной нитке крестик. Крестик был красивый, но старый; резные его крылья уже давно покрылись сколами и царапинами. Он выдавал в нем иностранца; Дилюк перебирал его, как четки. Хотя губы его были плотно сжаты, Кэйа догадывался, что в голове он произносит молитвы. Он молился, пытался говорить с богом. В костре ему никто не отвечал. Вероятно, его бог находился сейчас в каком-то другом месте.

 

Он болел. Кэйа отчетливо это видел. Подумав об этом, он облизнулся. Он хотел, чтобы его забрала себе его болезнь, от которой глаза и веки у Дилюка были красными и опухшими, а щеки наоборот белыми, ведь если он не проснется, сбежать будет легче легкого. Он умрет и отпустит его. На секунду эта мысль привела его в ужас, но они сидели в лесу, а в костре не было бога, и осуждать его за такие мысли было некому. Он перестал пялиться на него и облизывать губы, ожил, поднял руки и хорошенько так потянулся. Дилюк медленно перевел на него взгляд. Затем он стал ему улыбаться, щуря здоровый глаз, покачал головой. Дилюк не реагировал. Тогда Кэйа, покачиваясь, начал мычать что-то себе под нос.

 

Сначала это было не более, чем три ноты, облаченные в его низкое шершавое “м-м-м”, и ни в одну из нот он так и не попал. Потом приноровился. А потом разомкнул губы.

 

 

Мне имя даровали — Смерть, а жало — грешные огни,

Дитя, закрой свои глаза и руку протяни.

 

 

Он скрипел, как жестяная банка, и половины слов было не разобрать, но слово «грешные» Кэйа выговорил старательно и четко. Своего он добился: Дилюк повернул к нему глаза, свой опаленный сенью молчаливого костра взгляд.  Кэйа хмыкнул. Он смотрел в них, тянул голову, разглядывая что-то, что скрыла огненная стена. Так, не отрывая взгляда, он продолжил тянуть:

 

Спаситель огорчен тобой; не видя божий свет,

Избрал ты путь греха, сын мой.

За грех держи ответ.[1]

 

Он остановился; поигрывая пальцами на коленке, он склонил голову, чтобы рассмотреть Дилюка со всех сторон, рассмотреть его щеки, заметить морщины, когда его рожа скривилась от лишнего внимания, выделить какой-то мелкий шрамик. Ему не нравилось. Кэйа знал и это. Прочистил горло, он в один миг резко оборвал свою забаву и, взглянув в небо, с улыбкой проговорил:

 

— Знаешь такую, а? Про смерть и грешника.

 

Дилюк смотрел на него внимательно. Теребившую крестик руку он все же опустил.

 

— Нет.

 

— Ну-у-у. Как же так, — хмыкнул он. — Ее поют шахтеры близ Уолисского нагорья.

 

— О чем они поют?

 

Дилюк звучал тихо, и Кэйа вновь не удержался и облизал губы.

 

— Ну так, — улыбнулся он. — Про смерть и грешника. Про то, как они разговаривают между собой, вот прям как мы сейчас. Грешнику пришла пора уйти, и он вымаливает у смерти еще хотя бы год.

 

Дилюк подкинул в костер пару тощих веток. Костер горел хорошо и без них, но с ними на мгновение вспыхнул желтым и вознесся вверх.

 

— Год — слишком большой срок, чтобы о нем просить и на что-то надеяться.

 

— Да? — склонил голову Кэйа. — А сколько дал бы ты? Попроси я отсрочить мою смерть, сколько бы ты дал мне времени?

 

Он ответил, не думая.

 

— Столько, сколько потребуется на переход через горы и дорогу до Строберри.

 

Кэйа отвернулся от него. Он смотрел в лес, поджав губы, а тот манил его к себе, бесконечный и гнетущий. Хвалился перед ним, шептал: да никто не сможет пробежать здесь и мили, кроме тебя, и Кэйа знал, что это была ложь.

 

Он думал об этом, когда они впервые разожгли костер. Не было тогда никакой метели, даже легкого ветра, снега было мало, лес был бурый, а земля — жесткая. В такую погоду ни один хищник ни за что бы не поймал свою добычу, будь у нее четыре ноги и способность бежать. Кэйа понял это сразу; подождав, когда Дилюк нагнется над костром, он дернул на себя веревку и со всей дури рванул в лес. Он бежал остервенело и зло, такая близкая свобода даровала ему крылья и подгоняла вперед, в голове уже вырисовывался план дальнейших действий: запрыгнуть на первый поезд первой железной дороги, которая появится у него на пути, сбежать глубже на запад и прибиться к какой-нибудь банде. А потом он упал и не смог подняться. Так и лежал, лицом в грязи и снегу, и поезд с бандой, которые он уронил с падением, разбились вдребезги. Он пытался подняться, но не мог. Руки разъезжались, ноги по ощущениям сковала очень плотная и тяжелая перина. На мгновение он даже испугался, что стал калекой. А потом сзади послышались шаги.

 

Дарованные лесом крылья были сожжены в одночасье. Дилюк молча, не сказав ни единого слова поднял его за воротник куртки и потащил за собой. Кэйа не шевелился. Он уронил его рядом с костром, приказал умыться и ложиться спать, и Кэйа понял, смотря, как беспечно тот перемещается по стоянке, что не сможет убежать ни сейчас, ни позже. Дилюк заставил его полтора дня тащиться пешком по горному склону, а сам все это время сидел в седле. Он мог бы посадить его к себе, тащить на лошадином заду связанным, мог бы вовсе убить тогда, когда только поймал — Кэйа знал, он нужен «живым или мертвым» — но выбрал мучить его, изводить его ноги и истощать силы, чтобы на привале все, на что Кэйа был способен, это сидеть, смотреть в костер, греть в нем одеревеневшие ноги и исходиться немой злостью.

 

Он кормил его, чтобы наутро Кэйа снова мог идти. Единственным уязвимым местом оставалась ночь, время, когда у его мрачного жнеца закрывались глаза. Каждую ночь Кэйа поджимал губы и говорил себе: сегодня он точно дождется, пока Дилюк заснет, найдет в себе смелость, перережет ему горло и сбежит. Каждую ночь он засыпал раньше, чем Дилюк заканчивал от скуки кидать в огонь мелкие веточки, а просыпался тогда, когда он пинал его под колено и велел подниматься. Они продолжали свой поход, и круг замыкался.

 

Он стал бояться засыпать, сидя рядом с Дилюком, поэтому занимал себя всем, что только мог придумать: пел песни, сочинял истории, а потом мучил ими своего палача. Палач, как ему и надлежало, молчал. В эту ночь что-то пошло не так, он ответил ему, они говорили, как два приятеля, и это стало сигналом: Дилюк сдавался. А он сбежит и освободится.

 

— Эй, — позвал он после недорогой тишины. Все это время Дилюк боролся со сном и с глупым видом смотрел в одну точку где-то за лесом. — Эй, pistolero. Спишь?

 

Он переходил на испанский, когда ему надо было высмеять Дилюка, как-то извернуться и задеть его, хотя в глубине души он подозревал, что того не тронет ни одно оскорбление, не говоря уже о чем-то простом. В конце концов, какой из него, не убившего Кэйю ни тогда, в питейной, ни во время его побега, был pistolero? Дилюк посмотрел на него. Кэйа улыбнулся, обнажив желтые зубы.

 

— Метель, говорю, усиливается. Мои сапоги не выдержат такой бури, а терять ноги я не хочу. Каждый раз, когда мы садимся у костра, мне приходится разминать их, чтобы кровь добежала до пальцев, и с каждым днем она бежит все медленнее и медленнее.

 

В его глазах что-то вспыхнуло, взметнулось. Он угадывал кэйину главную мысль, и от нее сам, превозмогающий усталость и неизвестную ни себе, ни окружающим болезнь, становился нервным, нетерпеливым. Однако, стоило ему прикрыть глаза, и наваждение спадало. Когда он снова их разомкнул, ни следа былого азарта Кэйа не увидел.

 

— Что ты предлагаешь? — слабо произнес он, без надежды получить вразумительный ответ. Кэйа пожал плечами; своим длинным указательным пальцем он незаметно для себя чертил в воздухе символы, как если бы хотел наслать на Дилюка проклятие или тайно сглазить их костер. Он и сам этого бы не почувствовал и оказался, умей он колдовать, проклят вместе со всеми.

 

— Переждать. Дойти до пещеры, остановиться на каком-нибудь дворе. Должна же быть в этих горах хоть одна паршивая гостиница?

 

Дилюк ничего ему не ответил. Не усмехнулся, горько и злобно, и не сказал, что прекрасно понимает, к чему тот клонит. Кэйа всмотрелся в его молчаливое, угрюмое и при этом неожиданно нежное лицо, обласканное светом их костерка, и понял, что тот вряд ли способен на злорадство. Это его разозлило; с каждой секундой Дилюк все больше и больше походил на того, кто должен вести людей в их последний путь и не обращать внимание на их мольбы и плач.

 

— Спи.

 

Вот все, что он ему сказал.

 

Когда Кэйа проснулся, Дилюк стоял рядом с лошадью и сбивчиво гладил ее по шее, пока она что-то жевала и смотрела в метель своими огромными глазами. Сняв с себя легкий слой снега и приглядевшись, Кэйа понял: он не стоял, а, облокотившись, лежал с полузакрытыми глазами. Всю ночь Дилюк не спал, он понял это по опухшим глазам. Он приказал ему заснуть и Кэйа заснул, как дурак, а сам сидел и клевал носом, не давая себе провалиться в сон.

 

Больше не нужно было вглядываться и выискивать в нем признаки болезни каждый раз, когда Дилюк закрывал глаза; он осунулся, под глазами залегли круги, плечи под тяжестью незримой ноши опускались вниз. Ему хотелось спать. Кэйа смотрел на него и явственно видел, как, пройдя несколько шагов под режущими кожу порывами ветра, он падает с лошади, а с губ его срывается последний вздох. Как его заметает снегом, но больше некому смотреть за тем, как исчезают его рыжие волосы в бескрайней белизне. И все же, ему было страшно от этой фантазии.

 

Он не спал, чтобы поддерживать на ходу костер. Так происходило каждую ночь, и это время он отдавал, чтобы за чем-то следить, тогда как мог отдохнуть и позволить себе восстановить силы. Тогда, раздумывая над побегом, Кэйа впервые засомневался, что осмелился бы бежать, хотя мечтал о свободе сильнее, чем о тепле и крыше над головой.

 

И все же, они пошли. Он ничего ему не сказал, лишь наблюдал с осуждающим молчанием, как тот пошатывается, выводя лошадь из лесу к дороге. Почти не было ветра, но шел снег. Он шел толстыми, тяжелыми хлопьями, каждая размером с лошадиный глаз. Снег давил их к земле и заблаговременно хоронил. Снег превращал землю в свое кладбище, в общую их могилу, ведь он не оставлял рядом с погребенными телами ни имени, ни даты, ни эпитафии. И все же, в таком слепящем зареве Кэйа умудрился, сощурив глаза, прикрыв рот накидкой, усмотреть на одном из сучьев бурую ленточку.

 

Она хорошо послужила своим хозяевам, ведь оказалась незаметной для глаз обывателя, но чертовски яркой для того, кто знал. Кэйа знал. Он в два больших шага подошел к Дилюку и пихнул его по плечу, и Дилюк от этого движения чуть не свалился. Он хотел отскочить, это было написано у него на лице. Но Кэйа не был прокаженным, чтобы от него убегать, поэтому он лишь вопросительно посмотрел ему в лицо. Он, в свою очередь, быстро кивнул головой в глубину леса.

 

— Смотри! — прошептал он, как если бы снег был способен их слышать и назло замести следы любопытной находки. Вместе с этим он поднял руку и стал указывать ею на ленточку. — Ну, видишь? Лента. На дереве, вон там висит ленточка. Ты знаешь, что это значит?

 

— Что это значит? — устало спросил Дилюк, и слова слетали с его губ с вялой неохотой. Так он просил Кэйю замолчать. Кэйа этого не услышал, столь велико было его возбуждение.

 

Он отошел от лошади настолько, насколько хватало веревки, и еще раз кивнул в сторону коричневой ленты. В бесснежное время она скрывалась в рельефе коры, а зимой снег наверняка засыпал ее и скрывал от любопытных глаз. Метель своим ветром в прошлую ночь снесла слой снега, обнажив ленту случайной публике.

 

— Это значит, что рядом что-то есть. Где ты видывал, чтобы деревья растили ленты на своих ветвях? — улыбнулся он. — Нет, это человек. А если человек повесил ленту на сук, значит, он хотел что-то этим пометить. Можешь считать меня дураком, но это «что-то» явно не красивый камень или ведьмин круг.

 

Он не понимал, что Кэйа хочет от него, и Кэйа был готов впасть в отчаяние. Очень хотелось стукнуть его по голове, чтобы хоть немного пришел в себя, хотя он понимал, что то была болезнь, и дальше будет хуже. Оттого желание вызнать, куда указывает бурая лента, становилось сильнее.

 

— А если там хижина? — внезапно предположил он. Кэйа отказался возвращаться к лошади, он твердо вознамерился настоять на своем и в душе согласился даже на выстрел в спину, хотя его он боялся больше всего. — Летний схрон. Лачуга сбежавшего бандита, который не смог ужиться с горожанами и ушел в лес. Я знаю таких, я таких в лицо знал!

 

Искуситель, он смотрел на него. Он был одноглазый, но в одном его глазу отражалась вереница нарастающей метели, и в этом маленьком зеркальце Дилюк увидал, как его самого заносит снегом и как он падает, и больше не встает. Он увидал и другое, другой исход событий: Кэйа уходит, убегает с лошадью и оставляет его в пустой зимней хижине. Он видел это в его лице, в том, как он держится перед ним. Выжидает. Он замер, заяц, притворившийся слабым и беззащитным, хотя каждый, кто охотился в лесу и сталкивался с его налитыми кровью глазами и вытянутым острым телом, невольно содрогался и испытывал сильное желание отступить.

 

— Брось. Мы оба знаем, что так будет лучше.

 

Дилюк понял: исход его ожидает один и тот же. Разница состояла в том, позволит ли он себе умереть в постели, которую, возможно, они действительно найдут, если пойдут по ориентиру, либо же упасть здесь и замерзнуть, испытав при этом ворох мучения и боли. Он поднял на него взгляд, и он растекался вместе с глазным яблоком, оплавленный собственной его головой.

 

— Пошли.

 

Изо рта Кэйи вырвался облегченный выдох, рой маленьких белых насекомых, тут же умерших и растворившихся в метели. Он надеялся на такой ответ, но опасался, что в последние часы у Дилюка над разумом возьмет верх его гордость. Радостный, он спокойно вернулся к нему, своему палачу и жнецу, потому что был готов завести его в свою ловушку, а тот был готов добровольно в нее сдаться.

 

Они не говорили об этом.

 

Вскоре в метельной завязи запестрело темное пятно, слишком большое и громоздкое, чтобы быть старым пнем или вековым деревом. То была хижина. Самая простая, деревянная, без помоста, а дверь ее была открыта настежь, и метель вольготно заходила внутрь и выбегала обратно, но Кэйа от этого ничуть не омрачился. Он заторопился, вновь заспешил, и веревка на его руках натянулась, на что лошадь, которую он невольно потащил за собой, нервно взвизгнула, и Дилюку пришлось дернуть его обратно. Кэйа споткнулся, но не упал. Он повернулся к нему, вновь уставился своим прозрачным глазом:

 

— Видишь?! Я же говорил!

 

— Она заброшена.

 

— Ну и что? Экое дело, в лесу костер разжечь! Слушай, а может, там и еда осталась? Ну, погреб там, а в нем вяленый поросенок… — размечтался он, и Дилюк сам, поддавшись искушению, представил себе, как задорно трещит в маленьком каменном камине огонь.

 

Хибара, прохудившаяся, но добротно сделанная, потому что она выдержала по меньшей мере половину суровой зимы. Она была скрыта в стволах деревьев и находилась в той части леса, где не было тропинок, в самой ее чаще, и легко верилось, что единственной возможностью добраться до нее было увидеть, как колышется на ветру старая грязная лента.

 

Этот вид придал ему сил: спешившись, он даже не почувствовал головокружения или слабости в ногах. Дилюк привязал свою лошадь к какой-то жерди, торчавшей у самой стены старой хибары. Здесь не было стойла или двора, и то было понятно. Кэйа тут же исчез внутри, но Дилюк не спешил обрубать ему веревку. Он развязал ее, вошел следом и так же, как поступил несколько минут назад с лошадью завязал узел вокруг ножки стола, приставленного к стене.

 

Было темно и холодно: окна давным-давно кто-то заколотил, а дверь визжала, катаясь из одного угла в другой, и ветер проникал через щели и главный вход. В хижине была только одна комната. У центральной стены стоял грубый камин с трубой, уходящей в крышу — удивительно, но та, то ли каменная, то ли деревянная, не прохудилась. По другим стенам сдвинули столы, над ними висели какие-то нитки и какие-то травы, сухие и мертвые. Ни намека на погреб или какую-либо еду, только пустая посуда, засыпанная слоем пыли, как деревья извне засыпал снег. В углу, недалеко от камина стояла кровать, и от взгляда на нее рот Дилюка наполнился слюной, а те силы, которые он нашел только что, тут же его покинули. Он пошатнулся, со скрипом оперся рукой о стол и та согнулась, а он болезненно промычал что-то, ощущая, как всякое тепло покидает его тело. Он сел на пол.

 

— Нужно заделать дверь, — послышался откуда-то отдаленно знакомый голос. Дилюк неохотно повернул голову по направлению к нему. Мир в его глазах плавился, то же творилось в голове, в теле, где кровь смешивалась с мышцами, обволакивала их и душила. Он застонал. Стон родился сам по себе и завозил по его глотке, пытаясь выбраться наружу. Кэйа не ответил на него. Он подошел к нему, стараясь издавать как можно меньше шума, осмотрел его тело, взглядом нашел на ремне нож. Этим ножом он перережет себе веревку, когда Дилюк умрет.

 

Кэйе было все равно на лачугу и на огонь. Он не собирался заделывать дверь, разжигать костер и искать еду, даже идея вздремнуть внезапно показалась ему непозволительной роскошью. Нужно было отвлечь Дилюка работой, чтобы он полностью истощился и уже не смог бы угнаться за ним, стянуть с него его вещи, а затем, немного отдохнув, рвануть на лошади куда-нибудь далеко. Сам для себя Кэйа с удивлением открыл желание мчаться прочь и в метель, и в стужу.

 

Дилюк не умирал, но и не поднимался. Он сел, неуклюже расставив ноги в своих остроносых сапогах, мягко положил голову на плечо и дышал, и единственное, что говорило о том, что жизнь в нем еще осталась и барахталась где-то внизу, так это постоянные стоны, которыми сопровождалось его дыхание. Стоны мягкие, ленивые, не от боли и не от ран. По ним Кэйа понял, что в ближайшие минуты Дилюк умирать не собирался.

 

Он разозлился, но в то же время почувствовал неожиданное облегчение. Кэйа отвернулся от него, размял ноги, подошел к камину и принялся руками выгребать из него снег и пепел. Он старался делать что угодно, лишь бы не поворачиваться к Дилюку лицом, потому что боялся — боялся увидеть рядом с собой бездыханное тело, которому не было места в хижине, там, где живые ели и спали. А страх потянул за собой стыд, за желание то придушить, то перерезать глотку, то бросить в снегах. Стыдно было также за храбрость, которая в те моменты обманывала его мелочную душонку и внушала ему, что он сможет отнять жизнь того, кто имел неосторожность сохранить ему собственную.

 

Он решил хотя бы уложить его в постель. Так он отвел бы душу и сделал вид, что не бросит его в лесной чащобе. В нерешительности Кэйа приблизился к нему, нагнулся, потянул за руки на себя, осторожно взяв Дилюка за запястья. Разбуженный, он встал сам, хотя глаз не раскрыл. Он был весь горячий, тепло ощущалось сквозь куртку. Ее он подведя мужчину к кровати, с ловкостью опытного вора стянул, пока тот падал, и нацепил на себя. То же самое Кэйа сделал с сапогами; Дилюк тут же, стоило их снять, поджал под себя ноги и улегся на бок, а руки положил себе под голову. Он съежился, стал меньше, в белой рубашке, мокрой от пота, прильнувшей к телу, с босыми ногами. Кэйа посмотрел на него, облизнул сухие шершавые губы.

 

В карманах куртки нашел ворох бумажек. К сожалению, те не имели ничего общего с деньгами, но развернув одну, он увидел на ней криво нарисованный портрет. Плакат о розыске бандита, за которого в южном округе давали семь тысяч долларов. Кэйа присвистнул, принялся раскрывать другие бумажки. На одной из них он нашел свое имя и расстроился, узнав, что за его голову шериф готов был выдать всего три. Он, вероятно, не стоил ни пули, ни греха, который ложился на плечи стрелявшего.

 

Дилюк дернулся, повернулся на спину и вытянулся на кровати, заставив Кэйю вздрогнуть и выронить все листовки, которые он перебирал. Боязливо он вытянул шею, смотря на него с расстояния, замер, ожидая любой признак жизни, любое движение, стон или просто громкий выдох, но Дилюк продолжал спать, неслышно для жизни, не ощущая холода. Последний он, однако, вероятнее всего ощущал, потому как вновь заворочался и съежился, сморщив при этом лицо. Кэйа вспомнил про нож, но еще быстрее он вспомнил, что на шее Дилюк носил крест.

 

Крестик был красивый, резной, совсем не такой, какие он видел на других. Он выдавал в Дилюке чужака, но Кэйа приметил его в первую же ночь, ведь такой крестик, вероятно, можно было неплохо продать. Он нагнулся, оказавшись совсем близко к раскаленным жерновам его грудной клетки, мокрой, тяжело вздымающейся, протянул к ней свою сухую руку, осторожно поддел ею простой льняной шнурок и потянул на себя, ища на нем узелок. Внезапно Дилюк вздрогнул, резко взметнулась рука и схватила его запястья, и Кэйа чуть не свалился, но был крепко схвачен вместе с вещицей, которую хотел стащить. Дилюк не открывал глаз, но все видел — Кэйа был уверен. Понимал ли он, что происходит? Что рядом не горит костер, что к нему вот-вот зайдет смерть, одетая в кружева из снега и льда, потому что никто не удосужился заколотить входную дверь?

 

Он дрался за что-то, чего Кэйа не осознавал, но в конце концов последние силы его покинули, и рука мягко соскользнула и выпустила его. Кэйа тяжело выдохнул. Ему самому внезапно захотелось осесть на пол и вот так вот заснуть, но сил у него было больше — так ему казалось. Так он обманывал и успокаивал себя, растасовывая по карманам краденое.

 

Казалось, что все уже кончено и кончено удачно: теперь ничего не мешало его побегу. Дверь раскрыта, перерезана тугая веревка, палач в лапах смерти, одинокий, жалкий. Несколько шагов вон, в метель — свобода. Даже лошадь, глупая, как хозяин, его не боялась, просто смотрела уставшими глазами. Кэйа влез на нее и пустился из чащи. Вор превратился в убийцу легко и естественно, только ныл зверь вины где-то за ребрами. И чужой крест теперь был при нем, как напоминание о собственном разложении.

 

А к вечеру лес сгущался, делался страшнее. Со всех сторон ветер как хотел мял деревья, и пейзаж не менялся, так что не было ясно, как долго длится его побег. Темнело быстро. Может, не прошло и пары часов. Кэйа вдруг осознал свою ничтожность перед этим огромным миром, который целиком состоял из заметенного снегом леса. Нет, не будет никакого наказания за его поступок, никакой карающей руки. И смысла тоже не будет. Ведь нет смысла в свободе, которую не можешь выдержать. Хорошо Дилюку с его верой — в ней даже грешник не останется один после смерти. Так говорили. Он вспомнил о своем талисмане, вырезанной из дерева фигурке птицы. Единственная вещь, которая была на нем и целиком ему принадлежала, холодно прижимаясь к груди. Его боги, если они были, то были давно глухи и немы, как глубь земли. Теперь это ощущалось отчетливо и било настоящей паникой. Не страшно было быть пойманным, не страшна была виселица, ожидавшая где-то далеко, но страшно было умирать — прямо сейчас и навсегда, исчезнуть, уйти, как снег, в эту самую землю.

 

Он понял все это и развернул лошадь. Раз нет бога, а есть один ветер, то пусть Дилюк делает с ним все, что хочет. Пусть живет, пусть убьет его за дело, зато будет помнить. Или пусть умирает, но не по его, Кэйи, вине.

 

Дверь покинутой им хижины продолжала биться о стены, как птица, которой было не суждено вырваться из силков, но так велико было ее отчаяние и дикая жажда жизни, что она хлопала крыльями и не замечала, что лишь сильнее затягивает веревку вокруг своих лап. Охотник убил ее, и все прекратилось. Так и Кэйа, спешившись и привязав лошадь на несколько неаккуратных косматых узлов, остановил ее вытянутой рукой. Прикрыв ладонью лицо от безжалостного снега, он поспешил зайти внутрь.

 

Почти ничего не изменилось за время его размышлений и борьбы с собственными страхами, разве что умирающий в очередной раз сменил позу и вновь лежал на боку, прижав колени к груди. Кэйа осторожно подошел к нему, нагнулся над самой его грудью, и его обожгло жаром — вероятно, то горел сам Дилюк, и Кэйа не мог даже помыслить, какие страдания были способны так раззадорить огонь человеческого тела. Он прислушался; Дилюк дышал, и сердце его медленно билось.

 

Это принесло ему облегчение: по дороге назад Кэйа боялся найти его мертвым.

 

Он выпрямился и прошел, не заглушая шаги, в самый центр, к пустому благодаря его стараниям кострищу. Рядом с ним, каменным и пузатым, были разбросаны поленья. Хозяин даже не удосужился расставить их в поленнице так, как надо. Он вообще, как рассудил Кэйа, был редкой бестолковщиной, либо покидал убежище в спешке, оставив лежать вещи там, где его застал злой рок. Разбросанные грубые миски, ведро, валявшееся под столом, жухлые пучки трав, уже давно утративших какие-либо свойства, и пыль, везде пыль.

 

Пока Кэйа искал, чем разжечь огонь, то понял, зачем нужны были столы: на них бандит мастерил и хранил свои револьверы, ножи и ружья; на них охотник сваливал подстреленного оленя и снимал с него кожу, общипывал птиц и разделывал мясо. Ни охотник, ни бандит ничего не оставили Кэйе в наследство. Это его, правда, не сильно беспокоило, не сильнее тревоги, что им нечем будет разжечь костер. Почти сразу, как только начал тревожиться, Кэйа вспомнил: в одном из мешков на боку лошади должно быть огниво. Оно оказалось там.

 

Он быстро разжег огонь, и тот лениво занялся тонкими щепками, которые Кэйа настругал с поленьев. Так люди увлекали огонь, давали ему поиграться и не бросать их через несколько минут; бруски дерева маленькому пламени неинтересны, и чтобы заняться ими, ему надо было подкормить силы и поглотить несколько щепок. Дилюк это знал, а Кэйа умел наблюдать. Он с удовольствием, неожиданно сильным и тяжелым, сел напротив и стал греть руки, но дверь все еще скрипела у него за спиной, принося внутрь холод и пустоту. Он неохотно поднялся и с грохотом подтащил к выходу стол, заблокировав тем самым дверь. Одномоментно все затихло. Он поспешил вернуться к огню, уселся перед ним, обнял колени и так задремал.

 

Его разбудил кашель со стороны постели. Кэйа разомкнул веки, поморгал, протер глаза и понял, что это кашлял Дилюк. Он лежал, вытянувшись, и тщетно пытался откашляться, при этом глаза его были плотно закрыты. Он не просыпался. Кэйа осторожно подошел к нему, осмотрел его: бледный и грязный от застарелой пыли, разметавшиеся по серому грубому одеялу волосы, на лбу блестела испарина, одежда прильнула к телу, обняла его, сковала. Он морщился. Его лихорадило, а он даже не удосужился очистить кровать от мусора. Кэйа в шутку осудил его, вытер ладонью, сухой и не менее грязной, с его лба пот. Он больше не боялся его, он владел им, и сейчас почувствовал это особенно четко, одновременно радуясь и страшась этого. Свободен, и при этом скован невесомым обязательством, искуплением за желание убить и ограбить остывающее тело.

 

Взяв старое ведро и убедившись, что оно еще не прогнило насквозь, Кэйа принялся отодвигать стол обратно. Делал он это со скрипом и грохотом, от усердия дуя щеки и возя ножками стола по полу, отчего тот отвратительно скрипел, но в результате его стараний дверь снова распахнулась и выпустила его наружу. Снег тотчас же порезал ему щеки и ослепил, и на мгновение Кэйе стало жалко несчастную лошадь, оставшуюся прозябать без еды и крова. Будь его воля, он бы завел ее в дом. Он набрал ведро снега, плотно прижимая его слой за слоем, так, чтобы когда тот растаял, то наполнил ведро хотя бы на треть, и стянул с крупа лошади оставшиеся припасы. Сделав это, Кэйа поспешил вернуться в тепло.

 

В найденный котелок он зачерпнул снега и поставил его на огонь, а все сумки Дилюка разложил по столам. У них должно было остаться мясо — на нем Кэйа хотел сварить похлебку. Должны были остаться и консервы, которые они уминали медленно и жадно. Дилюк явно подозревал, что дорога выйдет неблизкая, однако ничего из того, что он взял, Кэйа не осмелился бы кидать в похлебку. Та, к его неудовольствию, явно получится пресной, потому что сварить что-то дельное на одном только вяленом мясе было невозможно, а бобы они умяли пару дней назад.

 

Дилюк снова закашлялся. Кэйе показалось, что он проснулся, по крайней мере, открыл глаза и поворочал головой. Он даже сказал ему: скоро будет готова похлебка. Но Дилюк не услышал. Он так же незаметно закрыл глаза, как незаметно проявилось его сознание. Кэйа поджал губы. Он сидел у костра, но не мог оторвать взгляда от постели, на которой умирал человек, и он не был с этим согласен. Кэйа и сам часто болел в детстве; он был слабым, и матери приходилось постоянно оберегать его, хотя делала она это по-своему, и вряд ли Дилюку помогут благовония и заклинания, призывающие хороших духов и прогоняющие злых. Он перестал верить в своих покровителей довольно рано, хотя к тем, кто во время болезни молил не о выздоровлении, а о спокойствии в загробной жизни и у кого бог был один и имел три лица, он относился с не меньшим пренебрежением. Однако помимо всех этих сказок и присказок мать делала и полезные вещи. Кэйа отчетливо помнил резкий и горький запах масел, которыми она мазала ему грудь, и как приятно отзывалось тело на холодные прикосновения мокрой тряпицы, когда она поднимала его и смывала пот, хоть и читала при этом какие-то заклинания. Он улыбался, думая о ней, хотя тогда считал ее необразованной дурой. Сейчас ему было очень больно от этих мыслей.

 

***


В душной дымке лихорадочного сна ему виделся лес и виделись горы, и движение травы вслед за мановением высокого ветра. Он был ястребом. Ястреб сорвался со склона, точно камень, и полетел вниз, в пустынную бездну земли, пока не раскрылись крылья и под крыльями не завизжал воздух. Внутри больно бился голодный жар распаленной охотой крови — ястреб гнал добычу, зайца, сизого, раненного, гнал долго, прежде чем вцепиться в загривок, раздирая когтями.

 

Они покатились. Рот-клюв наполнился кровью. Под ним бились, пытались вырваться, а он только сильнее драл шерсть и мясо. Со рта-клюва стекала кровь. Потом заяц затих. Наверно, у него разорвалось сердце, и ястреб склонился над безвольной тушкой. Жажда его успокоилась о гибель, потеряв что-то, не найдя. Сверху присыпало горячей грязью, ослепило солнцем и увлекло обратно в полет, в его стремительное падение. Земля приближалась, воздух не издавал звуков, крылья у ястреба были порваны.

 

Дилюк очнулся в мокрой насквозь рубашке рядом с чужим дыханием и шумом огня. На стене дрожали тени. Он не помнил, сколько так проспал и что было до этого, а потому непонимающе смотрел на лежащего с ним, пока не узнал своего бывшего пленника. Руки сами потянулись к чужой шее, сжав ее, Дилюк навалился на него сверху всем весом, тяжело дыша. Кэйа попытался вдохнуть, резко распахнул глаза, проснувшись, и испуганно замер. Дилюк чувствовал, крепче смыкая непослушные пальцы, как истошно бился под ними пульс.

 

Но он слабел. Кэйа ласковл положил свою руку поверх его хватки, осмысленно заглянул в глаза в полутьме. Глаза у Дилюка были пустыми и жаждущими. Он почти отпустил его под тяжестью нежности.

 

— Ты, — все еще задыхаясь, прошептал Кэйа, а потом глубоко вдохнул и закончил: — мокрый весь. Воды хочешь?

 

И тут же потянулся, выудил откуда-то деревянную кружку и поднес к его пересохшему рту.

 

Вода ощущалась как искупление. Дилюк чувствовал его губами. А потом Кэйа отвел руку, и он припал к его щеке, в бреду, не в силах более подняться или злиться, в молчаливой покорной благодарности.

 

Тогда Кэйа осторожно обнял его, вплел пальцы в волосы, прошелся носом под ухом… Дилюк мокро поцеловал его, сначала в одну щеку, потом в другую, потом — в губы, и Кэйа ответил, смяв его волосы на шее. Это словно бы заставило его замереть. А Кэйа целовал его дрожащие ресницы и раскаленные щеки, и мокрый лоб, и мокрые виски, и аккуратно провел ладонью под носом, словно убирая налипшую грязь. И грязь оказалась кровью. Дилюк завозился над ним. Снова посмотрел в дикие глаза. Грудью нашел на деревянную птицу на чужой груди и наконец осознал, чего ему самому не хватало. Какая потеря ощущалась острой пустотой под ребрами. Он снова мутно заглянул Кэйе в лицо и вопросительно приоткрыл рот, хотел спросить.

 

Куда делся крест Его

 

И где теперь Бог мой

 

— Ты потерял его, — сказал Кэйа, заправляя ржавую прядь ему за ухо. — Так боишься его.

 

И кто теперь Бог мой

 

«Ты врешь мне» — подумал Дилюк, низко нависая над ним. Это была правда. Пот капал на чужое лицо.

 

Змей лежал под ним и смотрел разными глазами.

 

Чужой Бог лежал под ним и был он птицей. Распрямлял сваленные перья. Чужой Бог с издевкой наблюдал за ним. И был он слаб перед Богом.

 

Дилюк прижался губами к его укрытому чернотой волос холодному уху. В это мгновение он любил его больше, чем ястреб хотел растерзать свою жертву. Мычал ему в ухо, сжимая вокруг бедер бедра, и Кэйа гладил его по спине звериной лапой. Забирался под рубашку длинными пальцами. Ощущал, как спина влажно ходит под ними.

 

Он лежал, накрытый им сверху, весь в его туманной власти, но был непознаваем. Дилюк целовал его шею и грешно кричал в выемку между ней и острым плечом. Потом что-то шептал, и шепот его был созвучен со смертью. И в это мгновение Кэйа любил его тоже.

 

И Дилюк думал, съедаемый болезненным жаром и наслаждением:

 

Услышь с неба и прости грех раба Твоего

 

Господи, прости согрешение мое, ибо велико оно

 

***


Дилюк очнулся от долгого сна. Он был один, и лихорадка больше не жгла ему кожу. В груди болело, а в горле словно что-то сжималось, вязкое и удушающее. Закашлявшись, он закрылся рукой и тут же все понял. На раскрытой ладони расцвела кровь. Болезнь не была сном, только подарила еще немного времени. Трещал камин, ломило конечности.

 

Потом заскрипела дверь, деревянные половицы, весь силуэт дома — в проеме возник Кэйа, и Дилюк, в растерянности смотревший за его появлением, неосознанно отшатнулся, как от видения. Может, он и был видением. Тусклым светом в темноте путанных мыслей.

 

В своих руках Кэйа нес подстреленного им зайца.

 

— Почему ты здесь?

 

***

 

Это все еще был его пленник; он был заперт, Дилюк был его палачом, но теперь Кэйа, заполучив ключи, почему-то отказался убегать. Он не ответил, почему, ни после пробуждения, ни в последующие дни.

 

Они разговаривали. Кэйа садился у его ног, давал ему похлебку — на зайце та стала гуще и наваристей, а из зашитого кармана своей куртки Дилюк вытащил мешочек соли, которую тут же пустили в котелок, — они ели, а потом Кэйа поднимал на него живые, пускай и слегка уставшие глаза.

 

— Ты когда-нибудь убивал своих пленников? — спросил он тогда же, на второй день. Метель стихала, это было понятно по шуму за стеной. В их крохотной комнате горел камин. Было темно и жарко.

 

Дилюк дожевал кусок мяса и спокойно ответил:

 

— Убивал.

 

— А скольких ты убил?

 

— Пятерых.

 

— Ага. А сколько всего ты… поймал?

 

— Семнадцать человек.

 

— Значит, — Кэйа выдавил, поравнявшись с ним, но не смотря ему в лицо, — И убил ты семнадцать человек.

 

Дилюк возразил:

 

— Не все они были приговорены к виселице. Был сын банкира, который купил землю к востоку отсюда и не уплатил налог за богатый урожай. Насколько мне известно, его разве что поколотил шериф.

 

— Ну так на то он и сын банкира! — возмутился Кэйа. Дилюка не трогали его возмущения.

 

— Я не разыскиваю мелких преступников. Так уж совпало, что тех, за кем охочусь я, закон навряд ли пощадит.

 

— «Закон суров, но это закон», да? — он протянул, внезапно загадочно и серьезно, и Дилюк, не сдержавшись, повернулся к нему и с удивлением поднял брови. Кэйа фыркнул; вероятно, Дилюк не был первым, кто удивился вылетевшим из его рта словам. Он не знал, чего в них такого особенного, и несильно жаловал их значение, но реакция окружающих, когда он произносил эту фразу, его искренне забавляла. — Так говорил один маршал, который меня поймал. Он должен был меня повесить, но я сбежал. И от тебя я сбегу. Так что закон, быть может, и суров, но в той же мере и слеп.

 

Дилюк улыбнулся ему, да и только. Он не стал язвить, говоря, что у Кэйи есть возможность сбежать хоть сейчас, была вчера и будет завтра. Он знал, что завтра снова увидит его черные волосы, почувствует, как он недовольно ерзает во сне и как прижимается к нему, потому что спали они голова к голове. Он боялся, что, напомнив ему, кто они такие, напомнив, что смыслом жизни Кэйи теперь является побег, а его, Дилюка, — поимка беглеца, уничтожит то небольшое, что баюкало его перед сном и давало силы утром открывать глаза.

 

Он перестал молиться, оказавшись в руках зверя. Он больше не видел в том смысла, как когда-то однажды потерял смысл в смертях и в крови, которой гордился, когда она попадала ему на руки. Поэтому больше он не убивал и очень мелочно надеялся, что так предстанет более чистым перед вратами, когда придет его время.

 

— Ты споешь мне?

 

— Ишь, чего захотел! — возмутился Кэйа, дернулся, отвернулся, вперившись в стену. Дилюк слабо улыбался. — Напелся уже.

 

— Вчера ты напевал себе что-то под нос, — он наблюдал, как замирают его плечи, когда поймал его второй уже раз, поймал на горячем. Какая наглость, Кэйа смеет, носясь с холодными тряпками, одеждой и супом, бормотать себе что-то под нос. Явно преступление хуже конокрадства и подделки личности. Но Дилюк, безмолвный судья, державший наготове меч, внезапно опустил его. Так он прощал. Глаза его оставались закрытыми. — На своем. Что это было?

 

Кэйа убрал с кровати миску и поднял на нее босые ноги, обняв колени и разглядывая тени, какие огонь рисовал на деревянных досках и столах, и они танцевали. А он думал, смеет ли присоединиться к ним и нарушить их веселье.

 

— La bruja, ведьма по-вашему. Сосет кровь младенцев по ночам. О ней я и пою.

 

Он явно не решался сказать что-то еще, внезапно поскромнел, застеснялся — то ли голоса, то ли того, что Дилюк поймал его. Дилюк лишь смотрел, недвижимый и одновременно хрупкий, наваждение, которое, отчаявшись, закроет глаза и снова уляжется спать, но Кэйе казалось, что он не покинет его вплоть до самой его смерти. Он прочистил горло, хмурясь теням, и тихо проговорил, даже не пропел:

 

Me agarra la bruja,

Me lleva al cerrito,

Me sienta en sus piernas,

Me da de besitos.[2]

 

В его голосе не было ни наглости, ни желания, чтобы Дилюк услышал его, как тогда, когда их костер начинала заметать метель. А потом он расслабился: опустил плечи, выпрямился, прикрыл свой глаз и закачал головой в такт музыке, которую слышал только он один. Понял: Дилюк не поймет его, и улыбнулся.

 

¿Ay dígame, ay dígame, ay dígame usted

Cuántas criaturitas se ha chupado usted?[3]

 

Он повернулся к нему, щурясь с улыбкой, и Дилюк улыбался ему в ответ. Он и правда не понимал, что это был вопрос, и что он задавал его не ведьме, летавшей где-то над деревнями и дорогами. Кэйа выдохнул неслышно, приблизился к нему, его слушателю, внимавшему. Он был в его власти. Кэйа нагнулся к нему, и прошептал в самые губы, склонив голову и потеряв из виду его глаза:

 

Ninguna, ninguna, ninguna ¿no ve

Que ando en pretensiones de chuparme a usted?[4]

 

Дилюк моргнул — и его уже не было рядом, лишь тепло, фантом из тени и дыхания, и странной песни, которая почти соединила их вместе. Неожиданно он захотел этой связи и сразу же застыдился ее, зажмурился со слабой улыбкой, напрягся, сжался. Кэйа не видел этого.

 

В тот день Кэйа не выдержал и ввел в дом их озябшую лошадь, в их маленькую хижину, в которой едва ли помещались они вдвоем.

 

Они продолжили путь, когда Дилюку стало лучше, когда его отпустила лихорадка, когда он смог ходить и не падать от бессилия после нескольких шагов. Кэйа был необычайно послушен; он сидел позади Дилюка, держась за него, и они разговаривали. Говорили обо всем, кроме города, к которому шли. В городе ему уже вязали крепкий добротный узел, чтобы Кэйа не выпал из него, чтобы не сломалась шея, чтобы душил, долго и мучительно. Кэйа притворялся, что ему все равно и что он готов. Он думал, что, выходив человека, предстанет более чистым перед вратами, когда придет его время.

 

Его палачу истина представала другой. Дилюк знал: до города они не дойдут.

 

Они спустились к реке и шли по течению. Снега здесь было меньше, кое-где пробивалась мертвая трава, и лошадь щипала ее. Кэйа был рад наконец-то умыться, и заставил сделать это Дилюка. Вымыв лица и руки, они вернулись в седло и отправились дальше.

 

— У тебя есть семья? — спросил Дилюк. Кэйа пожал плечами.

 

— Я сам по себе.

 

— А родители?

 

— Маму повесили, отца тоже. — слова слетали с его языка легко, голос не дрожал, а сам Кэйа уверенно смотрел за дорогой и, судя по взгляду, интересовался больше ею, чем разговором. Дилюк понял, что произошло это довольно давно. — Я один лет с пятнадцати, хотя кажется, что был таким всегда.

 

— «Сам по себе»?

 

Кэйа пожал плечами.

 

— Постоянно убегал, — улыбался он, — Мне не нравилось жить с матерью, а отец пропадал постоянно. Он с нами не жил, ему тоже не нравилось. Конечно, недалеко город стоял, ферма с овцами, железная дорога тогда уже строилась, а тут… — он фыркнул. — Вот я и уходил работать, стриг овец. И мама вскоре город полюбила, стала гонять скот.

 

— А почему тогда стал преступником?

 

— А потому, — передразнил он и затих. Дилюк не особо ждал, но все равно дождался его ответа. — Денег не хватало, вот и начал… красть по мелочи. Ложки там, ножи. Таскал без разбору. Один раз хозяйка фермы браслет потеряла, так я нашел и стащил себе. И матери принес, мол, вот, смотри, заработал, — он хмыкнул. Снова замолчали. Дилюк лениво похлопал кобылу по шее, та ответила ему по-дружески ворчливым фырчанием.

 

Не ожидая, что захочет услышать конец, Дилюк повернул к нему голову.

 

— А что дальше?

 

— А что может быть дальше? Может, ты мне рассказываешь, что делают с ворами законники, когда те попадают к ним в руки?

 

— Но ты жив. Неужели и тогда сбежал?

 

Кэйа молчал.

 

— Я же браслет матери отдал. Когда маршал пришел к нам и увидал, как он у нее на руке блестит, долго не думал. Я пытался вступиться, разумеется, так мне по голове погладили и выпроводили взашей. Ну, и… — Дилюк чувствовал, как рубашка на его талии сжимается меж холодных пальцев, как к спине легко и незатейливо прижимаются щекой и закрывают глаза. Ему показалось, будто он ощущал, как ворочаются на ткани чужие ресницы. — Вздернули. Домой я тогда не вернулся. И никогда больше не возвращался, и не пойду. Не могу. Не смогу, — он обнимал его крепко, так, как обнимал во сне. — А отец, когда узнал, сам ушел вскоре после этого. Мельком слышал, что он на старой ольхе повесился. Вот я один и остался.

 

Они шли медленно, лошадь возила копытами по рыхлой дороге и явно была этим недовольна. Ей было тяжело; Дилюк аккуратно потянул на себя поводья, замедляя ход. Казалось, им некуда было спешить. Кэйа тоже это почувствовал; он заерзал, наконец-то отлип от его спины, чтобы потянуться с удовлетворенным выдохом и едва удержаться на лошадиной спине.

 

— А ты? — спросил он и звучал так же легко и простодушно, как звучал всегда.

 

— А что я?

 

— Ты же не отсюда?

 

— С чего ты решил?

 

— Ты странно говоришь, — рассмеялся он. — Почти так, как местные, а потом бам — и как будто беззубый. Или вечно держишь за щекой хлеб.

 

Он не спешил отвечать. В отличие от Кэйи, которому, казалось, можно было сказать любое оскорбление, и он примет его с честью, Дилюка задевали подобные слова, и Кэйа будто почувствовал это, и менее уверенно добавил:

 

— Может, тебе зуб выбили в детстве, или…

 

— Так говорят очень далеко отсюда.

 

— Что, за морем?

 

— За морем. На острове с изумрудными полями.

 

— Ты из Англии? — предположил Кэйа, даже не дослушав.

 

Дилюк поморщился. Он был слишком юн, когда они покинули родные места, но испытывал какую-то животную неприязнь, когда его принимали за того, кем он не являлся.

 

— Отец мой был ирландцем. Его лишили земли, когда я был ребенком, и мы были вынуждены уехать. А здесь он получил землю, далеко на западе. Я тогда еще думал, что там ничего нет, на западе, — горько хмыкнул он. — Ну и был прав, только кто бы меня послушал. Здесь не росло ничего. Год был урожай, второй что-то собирали, а на третий — ничего. Только чертова картошка, и та гнилая. Он умер, зачах.

 

— А мама?

 

— А мама еще когда я совсем ребенком был ушла. А мне там делать нечего.

 

Кэйа не знал, что еще мог сказать и как ответить. Он обнимал его, положив голову на его спину, и смотрел вбок, задумчиво и одновременно не думая ни о чем. Он вспоминал, как ранее Дилюк вынуждал его идти за собой пешком и на привязи, как если бы он не был человеком. Возможно, для Дилюка у него ранее не было лица, а, возможно, ему было жалко лошадь. Возможно, он боялся, что тогда Кэйа воткнет в спину припасенный нож и сбросит его в снег, и поскачет дальше. Он больше не думал об этом; Кэйа же перестал мечтать о побеге.

 

***

 

Они расстались неожиданно, когда проходили одну из железнодорожных станций. Дилюк остановил лошадь и стал всматриваться в холмы, покрытые снегом, и деревья, и Кэйа выглянул из-за его плеча, чтобы узнать, в чем дело. Вдалеке они видели очертания небольшого городка, всего деревянного, бурого от грязи и низеньких домов. Кэйа живо представил грязно-белык повозки, площадь с кабаком, лавку бакалейщика, к которому Дилюк зайдет, после того как сдаст его. Представил эшафот. Подумал, что если Дилюк пойдет с ним, ему будет не так страшно. Подумал, что если к нему придет священник перед тем, как его вздернут, он не скажет ему ни слова, а потом решил, что все-таки скажет.

 

Он отвлекся, когда Дилюк вылез из седла, и спешился вместе с ним.

 

— Нам туда? — зачем-то спросил он, посмотрев ему в лицо. Дилюк спокойно, без улыбки кивнул.

 

— Мне — да. — эту улыбку он явно сдерживал, опуская уголки губ и сжимая челюсть. Его глаза выдавали его, уставшие, но светлые. Кэйа напрягся, а Дилюк лишь кивнул вперед, и его шляпа ксчнулась следом. — Поезд остановится на той станции, видишь? Внизу холма. Он едет дальше на запад. Может быть, он доедет даже до моря.

 

Он запнулся, увидев страшный, выпученный взгляд и почувствовав, как его руку сжимают как будто в тисках. Кэйа дернул его за рукав, и весь Дилюк затрясся, и недовольно нахмурил брови. Он больше ничего не сказал. Кэйа все понял.

 

Вдалеке раздался визжащий свисток паровоза, и тогда он очнулся, вздрогнул, крутанулся на месте, чтобы еще раз посмотреть на дорогу и на город, и моментально развернулся назад. Широкая улыбка играла у него на лице. Ее он посвятил одному только Дилюку.

 

Он схватил его за щеки и дернул на себя, и поцеловал, с силой и искренним счастьем, что не увидит ни эшафот, ни священника перед собой, и что, если и увидит когда-то, если попадется, то в этом точно не будет вины Дилюка. Он поцеловал его, и поцелуй был долгим, таким, что Дилюк замычал и стал вырываться, а Кэйа лишь смеялся на его потуги, смеялся ему в лицо.

 

Когда он с задором оттолкнул его от себя, Дилюк был весь красный и мокрый от слюны. Кэйа широко улыбался, щурясь ему своим левым глазом. Вновь послышался гудок, и он наконец-то побежал. Дилюк все ждал, когда у него заплетутся ноги, и он кубарем покатится по холму вниз, но он бежал, бежал резво и свободно, так, как убежал бы, когда ему грозились выстрелить в грудь, когда впервые смог вырваться и был пойман, когда сидел у костра и мечтал о смерти, и тем самым страшно нагрешил; он бежал так, как отказался бежать, оказавшись в хижине. Он наконец-то был свободен. Никто не поджидал его, не грозился, наблюдая с небес, броситься камнем и истерзать его шею, кровью окрасив заснеженный холм.

 

Поезд прибился к станции и затормозил. Кэйа ускорился, его коса болталась и била его по спине. Схватившись за железный балкон последнего вагона, он легко перепрыгнул через него и оказался на балконе. Поезд тронется, и он исчезнет. Кэйа вытянулся, встав на мыски, замахал ему рукой. Дилюк лишь улыбался. Он сел на лошадь; вместе они проводили поезд, пока тот не скрылся из виду, а потом стали неспеша спускаться с холма. Ему было легко; он надеялся, что поезд увезет его к морю.

 

***

 

В телеге, обитой бычьей кожей, было трое. Они не спали, они совершенно точно были мертвы, потому что ни один человек в здравом уме не ляжет поперек телеги, и ни один человек в здравом уме не ляжет спать с мертвецом. Он стрелял им в спину, подъезжал, связывал руки с ногами и кидал к себе, и даже не думал о том, чтобы закрыть им глаза или помолиться, провожая в последнее свое путешествие. Это был конец зимы, поэтому тела не источали зловоние. Возможно, он держал их в снегу, а, возможно, поймал всех троих с разницей в полдня, или даже в несколько часов, и только-только приехал со своей охоты.

 

Среди них был один, чья рука то ли выскочила из веревки, то ли и вовсе не была завязана ею, и потому выступала с деревянного пола вниз, точно так же, как дети вытягивают руки, чтобы схватить травинку или камушек прямо во время езды. Он тоже вытянул ее, но ничего не хватал. В намертво сжатом кулаке, свисая, покачивался красивый серебряный крестик. Нить, черная от грязи и пота, была крепко обмотана вокруг его ладони. Дилюк смотрел, и время переставало идти вокруг него.

 

Он присел перед телегой, поравнявшись с мертвецами, и пальцами взял крестик, погладил Спасителя по его телу.

 

— Я никак не могу его снять, — Аякс обошел телегу и запустил время заново, обратившись к нему. Дилюк не повернулся. — Крепко, должно быть, впился! Ну, ничего, ему такая преданность зачтется. Похоронят, как христианина.

 

— Он не был христианином, — ответил Дилюк и не узнал своего голоса. Под его пальцами лежали раны, и он знал их наизусть, и его плоть отзывалась на их укоряющий вздох. Он просил прощения, поджав губы и ничего не говоря, просил прощения и за себя, и за Аякса, но Аякс не внимал ему.

 

— С чего ты взял? Ты что, его знаешь?

 

— Христианин так только молится, с распятием в руке. А ты бы не дал ему этого сделать.

 

Он обвинял, но Аякс не внимал ему.

 

— Так ты, братец, и вовсе без распятия ходишь. Давай-ка проваливай, мне их еще шерифу показывать.

 

Дилюк поднялся и отошел. Он смотрел, как телега дрожит и, натужно скрипя, уезжает вперед, и смотрел, как мерно покачивается его распятие, сжатое в смуглой руке.

 

Недоступное закатное солнце кивнуло ему своей большой головой, готовое уходить. Дилюк набрал воздух в легкие, но дрогнул, и в его груди заскреблась пурга, царапая и обжигая. Он упал, и солнце осталось ждать.

Примечание

[1] Вариация песни O, Death (фанатам сверхов привет)

[2] Колдунья хватает меня

И приводит на холм

На колени сажает

И целует меня.

[3] Ай, скажи, ай, скажи, ай, скажи,

Скольких детей ты обескровила?

[4] Ни одного, ни одного, ни одного,

Но неужели вам непонятно,

Что взамен я хочу завладеть вами?