***

Артерии меж пальцев пульсировали, горячие и трепещущие, полные жизни, ощущались с холодными ладонями единым целым, заставляли дрожать от восторга и собственной исключительности, позволяя снова чувствовать себя живым. Полноценным.


– Давай, Джонатан, сдайся. Ты можешь стать сильнее, если подчинишься. Ты станешь свободнее... – ложь. Наглая ложь – и Дио сам знает, сам в это не верит давно, пусть время теперь над ним и не властно. И сам себе же улыбается, едва-едва, еле-еле, самым уголком губ. И знает он, что Джонатан откажется, сам на это надеется, говорит только ради пыли в глаза и пения в уши. Только ждет – уже только ждет, когда тот отринет предложение, такое щедрое и милосердное, искренне, благородно – и можно будет дернуть рукой. Со всей силы, без ложной отстраненности, без напускной незаинтересованности – и оторвать к чертям, сорвать, как лист с дерева, как бутон с ножки, артерию с сосудами и капиллярами, с его погаными убеждениями и принципами, с добротой, благородством и горячим, черт возьми, мясом, и буквально впиться в открытую рану, в кровоточащее месиво, и задохнуться-утонуть под брызгами, во все стороны летящими и разлетающимися, и увидеть, как блеск в глазах тухнет.


Но Джонатан не прост. Вернее, прост, прост и легок, как элементарная истина, как основополагающая аксиома, но умеет удивлять. И удивляет: и снова, и снова, и каждый раз. И кричит. Отважно, громко, доблестно – и вырывается, и выпускает из себя всю свою звенящую силу юности, солнечный овердрайв. И разрывает Дио на части. Не буквально, совсем нет – Дио отпрыгивает, и бьет, и скалится, возбужденно, зло, по-животному – изнутри, глубоко и беспощадно, вдоль и поперек, оставляя в дуще выжженую борозду дымиться и разверзаться. Не лучше, если б он ударил по телу – разорвал, изрезал – совсем нет: смешнее, абсурднее – ведь это он, Дио. Тот самый Дио. Дио Брандо. Он не умрет в этом замке, не сгинет, не сдохнет, не поникнет и не ослабится в этом убогом месте. В месте, где мог бы умереть его пьянющий отец, его слабая жалкая мать, любой из тех, кто считал его товарищем, когда он метался по грязным улицам и крал, и надрывался, чтобы выжить... но не он. Не Дио, символ гордости, символ триумфа, вечности и незапятнанности, символ бесконечной, безграничной, деструктивной и практически иррациональной красоты во всех словах и жестах. Не он. Но сейчас не кто-то, не целая толпа, не люди и вампиры – а только он и Джонатан здесь наверху, на этом голодном утесе. И он, Дио, летит, падает, срывается, отчаянно хватаясь за воздух, в это черное метафорическое ничто, отделяясь, отдаляясь, опускаясь вниз, куда дальше, куда ниже Джонатана.


Падает. Падает-падает-падает, он, Дио. Как персонаж второго плана и как герой третьего сорта. Кричит внутри, извиваясь, разрываясь от боли, от такой простой закономерности, и с отчаянно-восторженным лицом и круглыми, до невозможного раскрытыми глазами, острой, как бритва, улыбкой и узкими, невидимыми зрачками, тонет, опускается, блекнет и меркнет. Как во сне. А после – уже на яву. И дрожит, до боли напряженный, в каждом мускуле, и развеевается, рассыпается, тлеет в лучах восходящего солнца и смеется, смеется... но его ловят. И у самой земли скрывают от лучей. Ведь он не мог умереть так.


Но умирать он каждый раз будет, видя лицо Джонатана, вдаль смотрящее, под закрытыми веками.