Свой семнадцатый день рождения Торфинн не празднует – он родился зимой, а зима пахнет смертью. Он только заканчивает свою смену, ночную и третью подряд, запирает лавку, заносит ключ сапожнику напротив двери расхлябанного бутика, и заходит в универмаг: круглосуточный, такой родной, такой далекий. Сигареты здесь ему протягивают уже без паспорта, и с молчаливым кивком он принимает те самые уебские «Мальборо, красные», которые он выдумал попросить три года назад, когда решил попробовать пускать круги из дыма, и научился, но курить не прекратил. Правда, никого он этим не впечатлил, кроме малолеток со двора, которые тоже бы хотели спокойно покупать сигареты в четырнадцать, а Аскеладд только печально покачал головой, когда Торфинн сказал, что пить не будет, но курить не бросит.
Аскеладд, ну, тот самый. Ну, этот. Аскеладд. А с к е л а д д. Ну, тот, о котором ничего не известно, тот, в котором ничего не ясно, тот, который научил Торфинна заботиться о себе и подобрал его, дымящего у рельс заброшенного метрополитена, бездомного и тощего, грубого и явно сбежавшего из дома, тринадцатилетку с растрепанными волосами и, кажется, непонятыми амбициями. Тот самый, да. Ну, тот, который устроил его к себе в контору на полставки, тот, который понял любой каприз, тот, который позволял ему ходить нестриженным, но заставлял стричь ногти и менять носки. Да, тот, который стал для Торфинна всем, который научил его драться и с т р е л я т ь, научил откупаться от полиции, научил, как лишить человека жизни быстро или красочно. Тот, который привил ему любовь к спорту и гранатовому «Швепсу», а потом потрепал по голове, спросил, что тот будет делать дальше, и умер, оставив парня в разнузданных чувствах и с разбитым сердцем, как самый большой в мире наебщик.
Торфинн остался. Остался жив, остался горечи преисполнен, остался в бизнесе, к которому приобщился за три года, остался зол, нестрижен, склонен к депрессии и самоповреждению. По бумажкам от доктора, как полагается. Остался жалок, остался один в этом мире, потому что давно он для матери и Ульфы никто, потому что давно они для него ничего не значат, и остался полон только сожалений и полномочий вжимать аккуратно выстриженные ногти в ладони, д о к р о в и, беззвучно плакать, д о к р о в а в ы х с л е з и вдыхать тяжелый и именно едкий дым, вытекающий и стелящийся по плечам и волосам, лицу и туфлям, в зависимости от направления ветра, д о к р о в а в о й с л и з и на асфальте. И отдавать к р о в а в ы е приказы, вершить к р о в а в ы е расправы и мутить темную воду, ныряя в самую черную и отчаянно смердящую грязь, на дне которой к р о в а в ы е деньги.
Теперь здесь его все знают, и сигареты ему любые задаром отдадут, но, как дань традиции, он продолжает покупать красные Мальборо.
На день рождения он привычно приходит на кладбище. Привычно в субботу. Ну, то есть, просто возвращается туда, откуда он привычно не уходит, туда, куда он и раньше ходил каждую субботу с Аскеладдом, чтобы возложить пионы на могилу его матери, туда, где он сидит, опираясь на надгробие спиной, туда, где он проводит любую сводную минуту весь последний год, хотя раньше и считал тоску по мертвым бредом, туда, куда он приносит каждую субботу и каждый праздник по две белых лилии. Туда, куда предпочел бы никогда не попасть.
– Аскеладд, знаешь, а ты просто редкий сукин сын. Из-за тебя я не могу отметить Рождество и свой день рождения. Хуйня совпадение, да? Но зато мы также проводим их вместе, и это здорово. Хотя, – смеется Торфинн, – разговорчивым ты мне нравился сильнее.
И взгляд печальный, он падает на надпись, выведенную золотом по черному мрамору: «Lucius Artorius Cast». Но для Торфинна он все равно остается Аскеладдом, даже подстреленный, даже неговорящий, даже подписанный как чертов Арторий, полумифический, такой же поразительный и победоносный.
Аскеладд говорил, что тоска у Торфинна – это подростковое, что это пройдет. Аскеладд говорил, что это сезонное, но ошибался.