а люди любят

Примечание

написано, скорее, по книге, а мой дримкаст выглядит так: https://twitter.com/shtoltzs/status/1289577000286339072?s=19; https://twitter.com/shtoltzs/status/1287743760739295232?s=19. к юлии снигирь у меня, кстати, претензий нет. Дайте Танк (!) — Люди; Кино — Звезда по имени солнце; Unheilig — Geboren um zu leben.

Вы думали люди не любят? Не угадали.

Люди любят, да ещё как!

Кажется, Максим не умеет любить.

Он отговаривается тем, что для любви сейчас не время и не место, что, пока вокруг резня своих своими, мыслями он весь в том, как бы людей спасти, а если не спасти, то хоть помочь им, облегчить существование. Сделать хоть что-то для жителей беспутной планеты, вращающейся вокруг безымянной пока звезды.

Кажется, это ложь.

Почему же они — жители такого неправильного, вывернутого наизнанку, пожирающего самого себя мира — находят в себе силы любить? Будто мир не прижимает их к земле, как капли отравленного дождя, прибивающие пыль на дороге. Будто среда не заела, и через тошно-мерзкий слой асфальта пробились крохотные зелёные ростки. Может, они просто хорошие люди — точнее, не люди, в этом и суть.

Рада любит тихо и спокойно — приносит ему чашку с чем-то тёплым, напоминающим чай, когда он, подперев щеку рукой, в ночи сидит на их кухне и не может разогнать тревожные мысли. Она обнимает его со спины — на несколько секунд — и отходит. Рада хорошая, но Максим не знает, как её любить. Он привязан к ней, это безусловно, потому, как только на неё наставляют оружие, он сдаётся. Не может позволить навредить ей. Но, кажется, для любви этого мало.

Гай любит, почти не прячась. Эмоции в нём через край хлещут — стоит только вспомнить его в споре — и он не учился их скрывать. Он груб и прямолинеен порой, но зато он искреннен во всём, никакого интриганства. Он не прячет своего мнения. Он не прячет своей любви.

Ещё до лучей, в лагере мутантов говорит: я люблю тебя, Мак Сим. Почти ненавидел сперва за карьеру загубленную, за то, что переворошил всё в душе и умер, а ещё за то, что возненавидеть тебя никак не мог. Тянуло к тебе, Мак, потому что ты иной совсем. Я не знал ещё ничего, но к тебе тянулся, как к светилу.

А затем ты вернулся. Меня к жизни, по сути, вернул — я ведь и не жил никогда, если подумать. А думать с тобой постоянно приходится, ты ж опять перевернул всё. Сказал, мол, во что ты верил, Гай, на чём жизнь твоя стояла — ложь. Обман. Брехня настоящая. И вот я остался на руинах прежней жизни с одним тобой и твоими безумными планами.

Я справлюсь, Мак, я не слаб. Я научусь жить по-новому и думать тоже — по-новому. Встану на ноги и постараюсь помочь встать другим. Но я не смогу без тебя. Уж прости. Я ведь не прошу ничего, позволь только рядом быть и любить. Я и умру за тебя, если понадобится, понимаешь?

Закончив, Гай молчит. Смотрит исподлобья в ожидании реакции.

Максим не любит.

Он, благополучный, добрый и открытый, он, везучий землянин, москвич (хоть и родом со свердловского Уралмаша, что столетие с лишним назад гремел своей неблагополучностью), со всем его желанием спасти и помочь, научить их жить, а не умирать, он не умеет любить так, как они на убивающем самого себя Саракше.

Он чувствует ответственность. За то, что в первую же встречу зацепился за хорошего гвардейца Гая, за то, что втянул его, через мясорубку протащил, не дал жить как все, выслужиться и возглавить легион, полюбить такую же хорошую девушку. За то, что привязался и не сумел отпустить, оставить хотя бы на южной границе — тогда у него ещё была последняя возможность на возвращение к прежней жизни. За то, что привык к улыбкам и редким объятиям Гая, к тому, что он спорит, упрямится, кричит, но учится, перестраивает картину мира.

Максиму бы повести себя как хороший друг, сказать честно: мол, прости, но я не люблю тебя так, как тебе нужно. Мне очень жаль. Я никуда не денусь, но ты ж понимаешь, что творится вокруг? Как сейчас любить, когда у других право не то что на любовь — на жизнь отняли?

Максим даже другом хорошим быть не сумел. Ему только двадцать лет — зелёные, звенящие двадцать — и ему любопытно, он хочет понять, как это — любить. Вдруг он сумеет научиться, разберётся с механизмом?

Он, отставив совесть, как бесполезные ходунки, склоняется к сжатым губам Гая.

Гай нежен. Максим, успевший с головой погрузиться в грубость и жестокость Саракша, мог ожидать того же и вместо чувственности — видел, как пренебрежительно некоторые мужчины здесь относятся к женщинам. Но бывший гвардеец, воплощённая брутальность, относится к нему с таким трепетом, будто не знает о семи пулях в упор. О небывалой, по их меркам, регенерации. О нечувствительности к радиации и даже излучению. Будто бы то, что Максим практически воскрес, не играет никакой роли — и нужно быть с ним осторожным, как с хрупким чайным сервизом.

Массаракш! Максим не перехватывает инициативу: Гай, очевидно, опытен, а сам он дальше поцелуев никогда не заходил, интереса не было — но настойчиво углубляет поцелуй, слегка прикусывает губу (их внутренняя поверхность и без того искусана — от нервов?), показывая, что не разобьётся на сотню мелких фарфоровых осколков, если тот будет напористей.

Гай уступает, перестаёт осторожничать, но нежности не оставляет. Целует каждый шрам от ротмистровых пуль: от верхнего, под ключицей, до нижнего, под печенью; губами легко приникает к зажившим следам почти-гибели, а затем взгляд поднимает. Смотрит в глаза Максиму пристально.

— Я помню, как впивалась каждая пуля, Мак. Ничего тогда сделать не успел. Мне без тебя было так… так… — он задыхается почти. — Я больше не позволю… 

— Тшш, — указательным пальцем Максим касается его губ. Жест, кажется, ему не знаком, потому в глазах появляется недоумение. — Я не умру больше. Долго ещё не умру. Никогда, может, — хихикает.

Гай улыбается криво. По-своему интерпретировав жест, обхватывает палец губами и затем прикусывает легко, не прекращая улыбаться. Максим тает. От наслаждения, которое искрами вспыхивает по всему телу, от того, что он забыл о происходящем за тонкими стенами выделенной им ненадёжной постройки, от того, что он может чувствовать чужую любовь, укутывающую в кокон…

Если Максим и жал на тормоза, то сейчас он окончательно отпускает их, пусть даже всё закончится аварией хуже той, из-за которой он оказался на Саракше.

Сейчас неважно.

А что делать с тем, что для Гая всё серьёзно, а Максим, как сумеет покончить со всем, тут же станет искать возможность вернуться на Землю, они обсудят позже. Успеют ещё.

Учитель никогда не ругал маленького Максима за опоздания на урок. Беседовал только и мягко втолковывал, как важна дисциплина и собранность. А зря. Надо было ругать, орать, срывая голос, так, чтобы плотное стекло трещинами покрылось. Может быть, хоть тогда до Максима что-нибудь бы дошло.

Опоздать на урок не страшно. И на экскурсию на Венеру — не страшно, технолог возле школьной нуль-Т кабины лишь укоряюще посмотрит на отставшего от класса ребёнка. В конце концов, не так страшно даже опоздать на свадьбу подруги, застряв на захолустной планете.

Потому что есть опоздания, которые уже ничем не исправить.

Ночью лаборатории затихают, сотрудники расходятся один за другим, гаснут лампы на рабочих местах, шаркают подошвы, затихают голоса, с шипением закрываются двери, пока Максим, занятый делом, не остаётся один. Вместе с удушающе чёрной ночью комнату накрывает осознание необратимости.

...Максим даже не знает его последних слов.

Это точно был бред, лучи, выкрученные на полную мощность, выжигали его мозг, и в нём ничего своего не осталось: гримаса вместо улыбки, крик вместо тяжеловесного слова, слепое обожание вместо обдуманной нежности, но вдруг. Вдруг за секунду до случилось что-то, и лучи перестали действовать, и он стал тем Гаем, которого Максим…

Удар по столу. Один. Другой.

Когда-то для тебя, Каммерер, это слово ничего не значило. Ты так легко бросался им, считая, что тебя не затронет даже по касательной.

Война не закончилась. Захват Центра только впереди. А времени за разработкой плана только меньше — лишь такие пустые ночи в лаборатории Странника.

Что, рушится твоя оборона, глупая теория не выдерживает разбивающего её удара реальности?

Вселенная заливисто смеётся над ним, запрокинув голову, разбрасывая волосы-галактики и скалясь зубами-созвездиями. Глазницы её — чёрные дыры — пусты.

На обороте неверно начерченной схемы Максим, неуверенно выводя каждую букву — в детстве так же, сощурясь, алфавит выписывал — пишет (немецкий, второй родной, как барьер и спасение, возможность поторговаться, признать не до конца): Ich liebe Dich. Испугавшись, тут же бросает бумагу в шредер.

Если бы то, что вспыхнуло в нём, можно было так же легко уничтожить.

Улыбка, осторожные прикосновения, вспышки в их спорах, длинные пальцы, то, как он по первости помогал расстёгивать униформу, светлые ресницы, то, как жарко он прижимал к постели, его долгожданные сомнения, как наконец он целиком был на стороне Максима, беспредельная преданность, крики, которые не слышны были в субмарине, и слова, которые он уже не узнает… 

На другом листе Максим увереннее, пусть и криво, выводит Ani ohev otcha

Рядом: Te Amo. Jag älskar dej. Я тебе кохаю. Мин сине яратам*.

Уничтожать нет смысла. Кривые буквы для них лишь закорючки, они не знают его языков. Он тоже не знал. Но Максим научил бы. О, он бы постарался и стал лучшим в его жизни учителем. Рисовал бы буквы на голой коже, медленно проводил бы подушечкой пальца — так запомнится куда лучше. По памяти перенёс бы иероглифы на спину — пустого места бы не оставил. А потом они дошли бы до фонетики… 

Стыд. Боль, как от выстрела в висок, что точно прикончил бы его.

Листы один за другим отправляются в шредер — раз адресату он отправить не сможет.

Признавая опоздание, за которое уже не вымолить прощения, на белоснежно чистой бумаге на русском, в котором переплетены истина и тоска, пишет: Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. Подчёркивает.

Складывает лист дважды и убирает в нагрудный карман.

Гасит свет.

Примечание

* “Я люблю тебя” на немецком, иврите, испанском, шведском, украинском и татарском.