топиться

Примечание

день 1: объятия.

– Эй. Эй, смотри на меня. На меня смотри, слышишь?

 

Лицо меж ладоней сонное и испуганное, хватающее резво воздух ртом, словно несколько километров бесконечных пришлось пробежать. В сиянии одной тусклой полоски света от оставленного на ночь гореть в коридоре торшера кожа на нем кажется синевато-белой, словно кто-то насыщенность с температурой перед глазами выкрутил, а волосы – темно-русыми, потускневшими, совсем не мягко-рыжими, не огненно-золотистыми, какими они кажутся в ласковых весенних лучах. В Разумовском, который сейчас на него расфокусированно пялится, пытаясь отдышаться, тоже как будто эту самую насыщенность убрали: он посерел словно, скатился в двутонный монохром, где из оттенков – только панический ужас и детская уязвленность, беспомощность, с которой справиться сейчас труднее всего. И как его из этого состояния вытаскивать, Волков не имеет понятия.

 

– Серый, проснись. Просыпайся. Нормально все. Все нормально.

 

Это началось ещё задолго до – до того, как пришлось, скрепя сердце, угонять тот вертолет, оказавшись в какой-то глуши восточной Сибири, до того, как надо было оправляться от ранений, отхаркивая по утрам скребущие трахею сгустки свернувшейся крови, до того, как в гнетущей тишине, в воображении Олега растянувшейся не на жалких несколько секунд, а на полноценные пару лет, пятью выстрелами отбили куранты его относительно целостной и понятной жизни, – в том до, что ещё не пестрило волнами истеричного безумия, что сумасшествием даже не пахло – так, лёгкий шлейф паники под потолком с венецианской позолотой, не более. 
Те кошмары, что в этом бирюзово-соленом "до" остались, хотя бы имели первопричину, были понятны, просты, их не приходилось клещами изо рта вытягивать, в надежде хоть какое-то объяснение выцепить, любую информацию получить; они лежали на поверхности – отпечатались на груди шрамом перекрестным, легли вдоль ребер и поясницы желтеющими гематомами,  вмазались в полотно кожи раскалёнными углями – знаешь, что со мной делали в тюрьме? я был пепельницей. сигареты так легко тушатся об кожу, ты знал? точно знал. ты должен. – чтобы их разглядеть, не надо было лезть ни к кому в голову, не надо было из всего ночного бессвязного бреда что-то осмысленное выковыривать, достаточно было просто взглянуть, чтобы понять: не сломался, но треснул. Это же русские тюрьмы. Они калечат.

 

После тех кошмаров он подрывался на постели, словно в спину ужаленный: кричал, распахнув глаза, озирался по сторонам загнанно, дыша громко, и это было понятно, это было совсем как в детстве, когда своим воплем он мог полкомнаты перебудить, зная, что утром было бы хорошо взять те шмотки, что жалко не будет – все равно порвут, так хоть расстраиваться не придется; от тех ужасов его можно было увести, спрятать, разбудить – сжать за плечи, встряхнув пару раз, посмотреть в глаза спокойно и пообещать, что все закончилось, что проснулся, что позади все, что не надо больше бояться – и он поверил бы. Он бы понял. Он бы проснулся.

 

А сейчас проснуться не может.

 

И глаза у него наполненны не первобытным ужасом – хотя и его там достаточно, эти оттенки жуткие Олега жизнь научила в чужих глазах вычленять довольно разборчиво, – они вообще не наполнены ничем. Словно нет их, глаз этих – пустота да и только, темная, в себя затягивающая, и вот это пугает в ней больше всего – тоскливая бесконечность, пропасть, ужасающая темнеющей в ней безнадегой, будто умер уже Сергей Разумовский где-то глубоко внутри, похоронил себя бесповоротно, попробуй вытащить из-под земли – нечего уже, только труп гниющий остался, кожа с костей сползшая и пустые глазницы в грязном черепе. Все, как в официальных документах и сказано: нет его. Погиб. Пропал без вести. И сам в это, похоже, в такие ночи верит.

 

Красивые у него глаза. Страшные и красивые. В таких только топиться.

 

И от упоминания своего имени он дёргается только раз на десятый, медленно хлопнув глазами, будто в трансе каком оказался, пытаясь разглядеть в синеватой полутьме своими стеклянными глазами застывшего на постели сбоку Волкова, так и не убравшего рук с его лица. Смотрит жутко, точно кукла антикварная – у таких лица живые, а взгляд ясный и искренний, да только смертью от них разит, как от раковых больных на терминальной стадии – на такого посмотришь и словно смерти под балахон заглянул. А она костлявая и улыбается по-доброму.

 

– Я в порядке, – шепчет, на одной громкости с олеговым сипением говоря, – в порядке.

 

Повторяет скорее для себя, чем  для него, Олега, опускает подрагивающие ресницы низко, будто пытается прикрыть стыдливо глаза, будто не успевает Волков в них червоточину эту грязную углядеть, которая глядит из темноты расширенных в ночи зрачков, которая успела напугать до запнувшегося в груди сердца, занывшего знакомо и так ощутимо, что желваки на лице выступают. 

 

Волков не говорит ему ничего – что мертвым до слов живых, все равно что в пустоту кричать, не услышат ведь, – только прижимает к себе близко, ладони с щек убрав и в замок их за его укрытой пижамой спиной сцепляя; объятия странные, смазанные, такие, какие только и могут быть в темной спальне в три сорок четыре, двадцать седьмое, четверг.

 

Разумовский в ответ к себе не прижимает – руки не слушаются абсолютно, лежат неподъемными якорями на плотном хлопке одеяла, – просто опускает ему подбородок на оголенное плечо, шмыгнув носом прерывисто.

 

– Я в порядке, – повторяет увереннее, только голос всё ещё запахом мертвечины в нос ударяет. – Проснулся.

 

За окном, в противовес душной тишине спальни, радостно подул жёсткий осенний ветер, играючи приподнявший редкую листву над почерневшим от времени асфальтом. Холодало.

 

– Знаешь, – он заговаривает сам, смотрит Олегу за спину, в Питер, в сереющую предрассветным сумраком ночь, грозящуюся превратиться в теплый дождливый день. От его волос пахнет пластиком, лаком для волос и лавандовым шампунем, который он щедро льет на остриженные волосы с непривычки, забывая, что такое  количество геля сейчас просто не нужно, – я вот иногда думаю, выкарабкался ли я оттуда вообще, – он слегка елозит подбородком на олеговом окаменевшем плече, прекрасно зная, что "откуда" ему уточнять не нужно. – Физически-то вот он я, здесь, я ем, сплю, я работаю. И вот вроде я тут, с тобой, даже мысли не путаются, а все равно иногда ощущение, что снова там застрял, и снова плитка под ногами, и он по ту сторону экрана сидит, и рыдают те голоса...

 

Он затих, собираясь с мыслями.

 

– Тогда хотя бы была определённость, у меня была ясность, я знал, что крыша едет, а сейчас... сейчас не знаю ничего. Раньше во снах снилась такая херня, что голова пухла, но хотя бы знаешь, чего ожидать. Теперь даже этого нет, – он завозился в руках Волкова, уткнувшись в его плечо лбом. – Сейчас засыпать страшнее, не знаю ведь, что дальше. Я вообще существую? Я целиком, сам, без вот этого всего с таблетками? Не знаю. Сомневаюсь. Вовремя всё-таки меня экзистенциальные вопросы настигли, скажи?.. Мне страшно. Боюсь проснуться однажды и понять, что вещи опять не на своих местах, что снова ни черта из того, что делал, не помню. Боюсь... неизвестности.

 

Помолчали.

 

– В Москве мне снилась мама, – говорит он, и голос его срывается, прыгает на несколько октав выше, как если бы он выступал на своей первой конференции – тогда, кажется, звучал он точно так же. Только уязвимости меньше было. – Ничего пугающего, только голос и руки. Ты тогда спал, я не стал тебя будить, да и смысл?.. Ты своих помнишь? Я – нет. Голос, кажется, у нее совсем другой был. Мягче.

 

Олег молчит, когда за окном вскрикивают проснувшиеся чайки.

 

– В Моксве мне снилась мама... здесь снишься ты, – Разумовский шепчет уже на грани слышимости, стылым сквозняком голоса добираясь до ушей, и Волков вдруг с ужасом ощущает, как дрожит его тело. Это бьёт по голове сильнее тяжёлого приклада, сильнее ударной волны, сбивающей с ног и покрывающей сверху ворохом пыли: карманная Хиросима и Нагасаки, сердце таким же радиоактивным чувством разъедает и тоже внутри умирает все живое, тоже зона отчуждения выстраивается. – Здесь ты просишь меня проснуться, а там, в голове, прошу я. Но ты не просыпаешься. Ты не возвращаешься со мной, не встаёшь: ты лежишь и не поднимаешься. Я иногда спрашиваю себя, выкарабкался ли я оттуда вообще... а ты, Олег? Ты оттуда выбрался?

 

Это уже не свистящие над головой пули, не артиллерийский, разорвавшийся метрах в двадцати, не шум пролетающей в небесах авиации – это атомная война, зима ядерная, это Разумовский, впервые с тринадцати лет плачущий, и не абы как, а тихо и вздрагивая всем телом, беззвучно, только хватая ртом воздух, пока по побелевшим щекам медленно, как в кино, катятся огромные печальные слезы. Это Разумовский, вцепившийся ему в плечи в темноте своей огромной одинокой спальни, рыдающий так, что кровь стынет в жилах. Это Разумовский, который вечно щеголяет в своих возмутительно дорогих костюмах, Разумовский, до недавнего времени скалящийся с каждого информационного билборда в интернете, Разумовский, который в крови не по колено – по самое горло, и стоит в ней, едва не захлёбываясь.

 

Это Сергей, это Серый, это его Сережа, который вдруг просит – просит, а не требует – по-детски и уязвимо:

 

– Только не отпускай меня, – на самой грани слышимости.

 

И Олег, заглянувший в его большие печальные глаза, уже знает, что не отпустит. Всё-таки красивые они у него. Страшные. 

 В таких только топиться.