хоронить

Примечание

день 3: свитер.

Закатное солнце, скромно выглянувшее из-за плотного полога кучевых облаков, бесцеремонно ворвалось в кабину вертолета, с непривычки остро резанув по глазам. На многие километры вокруг раскинулось махровое одеяло многовекового сибирского леса, еще не успевшего проесться прожорливой молью-прогрессом, неумолимо выедающим проплешины в ровном полотне древней дремучей тайги; всюду, куда ни глянь – бугристая зелень дубрав и хвойных непроходимых зарослей, темная и бесконечная, первозданная, расплескавшаяся гуашью густой по тонкой дешевой бумаге и брошенная высыхать: вздулся земельный холст холмами и тысячелетними изломами гор, покорежился, сломался, а цвет свой не потерял, зеленеет себе километрах в трех от мерно движущихся лопастей воздушного судна и не выцветает даже под гнетом кровавых солнечных лучей, по касательной бегущих вдоль еловых верхушек.
Стоит, одним словом, и не колышется. Хотелось бы Олегу сейчас вот так же.

Спокойно и уверенно.

Он двигается на автомате, живет – тоже, словно механизм в нем какой внезапно активировался, будто ключик оловянный в его спине детская шаловливая ладонь провернула несколько раз, и завелся внутри покореженный свинцовыми пулями-поцелуями моторчик, забухтел, подталкивая ноги вперед, к движению, к действиям, к сбору информации, к подготовке экипировки, к новым раздобытым документам, к билетам Венеция-Москва-Иркутск в одну сторону, к захвату вертолета и одному точному выстрелу в голову, звук которого в зазвеневшей с его появлением тишине он даже не услышал. Действия инертные, почти пассивные, в голове у него темно и пусто – только план один единственный, бессонными ночами придуманный, и холодная, безэмоциональная установка: дыши. Дыши и следи за радарами, дыши и не смей отпускать штурвал, дыши и веди, не отрываясь, до посадочной точки, дыши и думать даже не смей о том, чтобы назад, в салон – с двумя трупами, один из которых, вроде бы, дышит еще, - поворачиваться. Насмотришься еще, не до того сейчас, Волков. Соберись.

Посадка выходит мягкой, ласковой почти, лопасти постепенно затихают, перестав разгонять воздух; в груди все тоже затихает: обрывается, когда приходится выбираться из кресла, и скрежещет изнутри по ребрам, отдаваясь этим отвратительным звуком не то в ушах, не то внутри самого черепа, больно ударяется о его стенки, а потом раз – и затихает. Он сам затихает, дышать перестает точно, только моргает пару раз заторможено, смотрит во все глаза: волосы еще отрасли, спутались, потемнели, кожа словно бескровная, бледная, как снег первый зимний, на лице пунктир будущих синяков, грозящих проявиться фиалковым садом вдоль скул в ближайшие пару часов, на лице – засохшие следы крови и такое же засохшее выражение лица – никакое, то есть. Отсутствующие. Пустое. Безжизненное. И так страшно вдруг становится, как было только во время первого в его жизни авиаудара: тогда так же уши закладывало и так же в глазах темнело. Что с тобой, Волков, успокойся, выдохни, кулаки разожми. Ты трупов что ли не видел?

Видел. И на руках их, совсем как сейчас, таскал. Только они не дышали сквозь наркотический сон прерывисто, тихо и живо, не прижимались посеревшей щекой к его предплечью и не смеялись над его дебильными неловкими шутками в семнадцать светлых безбашенных лет, когда море по колено, когда в суку-жизнь еще получается верить и когда не знаешь как это – пули за сердцем. Не знаешь, что больно.

Олег пассивен: он не запоминает, как нес труп до машины, сгрузив на заднее и положив на бок, чтобы не захлебнулся, как вытаскивал второе тело вон из кабины, щелкнув раз зажигалкой – полыхнуло с бензином быстро, как звезда электрическая на новогодней елке; как трогался с места, выруливая по еле заметной, поросшей бурьяном дороге к шоссе, как вел почти одиннадцать часов без остановки, стараясь не бросать беглые взгляды в зеркало заднего вида. Разбуди его среди ночи и спроси, что произошло – не ответит, не вспомнит, потому что сам как покойник в тот момент был, отключил в себе человеческое; разбуди его и спроси, почему – промолчит. Потому что нет у него ответа, как не было его все годы до этого. Надо - и все тут. Никто же не спрашивает, для чего людям дышать.
Он отвозит труп в стылый домик под Томском – одна из немногих его перевалочных точек, разбросанных по стране на такой вот "всякий", – подальше от лишних глаз; проворачивает громоздкий ключ в начавшей ржаветь скважине, толкает ворота внутрь, паркуется, хлопнув после дверью. По начавшему светлеть на востоке солнцу ясно, что сейчас не больше четырех утра: небо темное, с едва заметной крапинкой звёзд, заморозок – изо рта вырываются предосенние клубы пара пополам с густым сигаретным дымом. Олег прижимается бедрами к остывающему капоту машины и с какой-то отстранённой меланхоличностью, какая бывает только при кислородном голодании, когда ничего уже не хочется – ни жить, ни умирать, только качаться в мутной речной воде, куда прыгнул в детстве, забыв, что плавать не умеешь, и кажется, что вот она, та самая спокойная бесконечность, прячется в водорослях вокруг свай у мостков, а ты и знать не знал. И вот с ней, с этой пустотой, он замечает, как у него трясутся руки.


Хочется вдруг засмеяться, захохотать в голос, до хрипов изо рта и саднящих лёгких, до слез из глаз и разъезжающихся в стороны ног от клокочущей внутри истерики – почти трое суток без сна, у него фантомные боли в груди, тремор конечностей, он на грани истощения, – да нельзя: он ещё не закончил. Потом даст слабину, отдохнет, отоспится, на долгие годы вперёд ему хватит. Навсегда. А пока тело на руки, придержав затылок, чтобы не запрокинулась, и в дом; совсем он себя распустил.

 

И ощущается это «распустил» особенно остро, когда понимает, что труп он бросил не на пол, прицепив к батарее для надёжности, не спрятал в подвале за тяжёлой скрипучей дверью на двух засовах, а похоронил в ворохе подушек на пыльном диване, достав из-под бока руку, чтобы не затекла; что он его не закопал, как надо было, не бросил, как сам труп сделал, пока ещё живым – живым ли? – ходил и целился ему в глаза взглядом диким, а в сердце – пистолетом.
Почему? Почему не набрался смелости? Почему стоит, тупо глядя на почти бездыханное тело, и сердце в груди у самого не бьётся почти? Да потому, что Олег сейчас собака побитая, плешивая, измученная, всю жизнь на цепи просидевшая, которая на могилу к своему мучителю приползает на подбитых лапах и кладет сверху ошейник: застегни, мол, а то как мне без тебя да без хватки твоей на горле, не умею ведь по-другому, другого не знаю; и вот это бьёт по самолюбию так, что вдохнуть не выходит, как в солнечное сплетение вдарили на спарринге – пытаешься выровнять дыхание и не загнуться, но не получается: тело ведь не железное, его не заставишь. Иногда просто нельзя.

На улице почти светло, когда труп начинает подавать первые признаки жизни: голова у него дёргается, наклоняясь к плечу, грудь резче вверх-вниз поднимается, качая воздух, глаза под веками бегают, словно сон какой удивительный ему выпало увидеть, а потом резко распахиваются – и Олега не отшвыривает в сторону лишь потому, что у него самого ноги уже почти не ходят, едва держат его в вертикальном положении; он смотрит в эту черную, дремучую, непроходимую темноту расширенных препаратами зрачков и это как его первый раз вне гражданки, когда парней в соседнем окопе раскидало ловко отправленным минометным на куски, а Костя – Костян, с которым с утра на двоих пришлось сигарету делить, потому что заканчиваются, – упал к ним, мешком грузным свалившись на землю, и, схватившись руками за оторванную ногу, заорал, закорежился по песку, а потом замолк вдруг – и вот взгляд у него был совсем такой же, как у Разумовского сейчас: бесконечный и мертвый. Безжизненный. Как у трупа.

И заорал Разумовский так же: громко и измученно, надрывно, захлебываясь, не боясь сорвать голос, потому что тьма перед глазами разливающаяся в разы страшнее, потому что дезориентирован в пространстве, потерян, не видно ни зги и боль такая, что хоть натурально ремень в рот суй, сжав челюсть, лишь бы зубы не раскрошить. Закричал, запрокинув голову, выгнулся всем телом, когда мышцы свело судорогой, забился, как в припадке, Олег даже дернуться не успел – Сергея скрутило, сжало, заставив обхватить себя поперек живота, затрясло бесконтрольно, словно при ломке, лишь крик затих, скатился на скулеж жалобный, не резал больше перепонки крошащей внутренности паникой; Волков только руку к нему протянул, чтобы пульс прощупать – Разумовский закашлялся, перегнулся через край дивана, успевай ловить, пока на пол не брякнулся, и сблевал, зажмурив глаза. А следом ещё раз и ещё, дергаясь от каждого спазма: Олег лишь волосы успел на кулак намотать, чтобы ещё больше не изгваздались, и придержать за плечи, пока выворачивало и не отпускало; блевать было просто нечем – Разумовский захлебывался собственной слюной и желчью, его корежило, когда приходилось заливать в рот воды, чтобы хоть немного полегчало, его разламывало на куски, как дешёвые китайские игрушки в загребущих руках малолеток из младших групп, и глаза его смотрели на Олега с такой тупой мольбой, что самому удавиться хотелось, вдеть в петлю шею, пока не поздно и не успел в эти зрачки с лихвой наглядеться, хоть и не было в них по-настоящему страшного, не было в них ни грамма осмысленности, которая сейчас бы сломала его окончательно  – только ужас животный и поглощающий, не пугавший на службе, но пугавший сейчас. Внушавший сейчас страх до такой степени, что соображать адекватно не получалось совсем. Распустил ты себя, Олежа, помнишь? Распустил. Поздно уже собираться.

Разумовского отпустило только к семи утра – тело обмякло, сил на новые приступы просто не было, он только дышал поверхностно, ртом, бесконтрольно вздрагивал всем телом, сжавшись на диване, как в детстве – в сердце предательски защемило, сжало клещами кровавыми, – и плакал. Не навзрыд, даже всхлипов не было: просто слезы из глаз расфокусированных непрерывной линией и лицо мокрое. Снова мертвое, снова бледное, снова никакое. И только губы потрескавшиеся двигались, бормотали что-то негромко, Волков наклонился, прислушавшись.

Обомлел.

– Холодно, – Сергей твердил, как заведённый, словно и у него в спине детская шаловливая ладонь оловянный ключик провернула, да только не шаловливая она совсем, не детская, а злая и жестокая, по локоть в крови вся. – Холодно, холодно, холодно...

И шептал он это даже когда перевернули на спину, предварительно хлопнув дверцами полупустого шкафа, даже когда продели в огромные рукава ладони, впихнув беспомощное тело в плотную вязь свитера, на исхудавшем теле повисшую бесформенной тряпкой, лишь бы теплее стало; перестал только когда схватился за олегово запястье побелевшими пальцами – до боли, до неприятно сведенных бровей, слишком, не на грани уже, непомерно сильно для человека, у которого в крови вся отечественная фармацевтика бурлит, и жестом этим добил Волкова окончательно: схватил и все, снова обойма целая между ребер и легких застряла. Да только не знал об этом уже – да и не вспомнил бы никогда, урод, спрятался за ширмой беспамятства и спит себе, сбегает, как всегда. Не видит, как Олега колотит: и не от отходняка после транквилизаторов, как самого Сергея, не от злости или брезгливости, не от отвращения и даже не от слез. От ужаса. От пальцев белых на своем запястье. От осознания, что опять допустил. Сам полез. Сам позволил. Даже с истлевшим голосом, фантомными болями, тремором конечностей, истощением, пулевыми и раздробленным надвое сердцем. И позволил бы снова, если бы потребовалось, даже если бы не попросили, а поставили перед фактом, сделал бы снова – но на вопрос "зачем?" так ответить бы и не смог.

Надо - и все тут. Хватит спрашивать для чего ему дышать.

Олег смотрит на труп, который так и не смог похоронить, и не произносит ни слова. Только руку одергивает.

 

Аватар пользователяgoddesskeik
goddesskeik 19.10.20, 19:25

ты меня убить хочешь или да? это прекрасно просто прекрасно