Если бы прячась, солнечный свет забирал часть дневных дум с собой… Его не научили, так что глупо на него роптать.
Снаружи все еще светло, около часа до сумерек, на ветру надрывается фурин – нет ему покоя. И слышно – стрелы рассекают воздух. Губы Дазая чуть дергаются – он лишь на миг представляет, как Чуя на огромном расстоянии прекрасно видит, что попал в цель. Сколько времени он уже тренируется?
Наверно, столько же, сколько Осаму сидит в комнате возле семейного алтаря хозяина этого дома. Створки закрыты, он порой интересовался, кто же эти люди – чем они были близки Мори-доно кроме крови, но в итоге слушал плохо, хотя, надо будет, вспомнит, но сейчас значения это не имеет.
В гордом одиночестве он, лежа на татами, повернув голову набок, изучает взглядом сухоцветы, которые кто-то запихал в прежде незамеченную в этих стенах заморскую стеклянную вазу, дно которой наполнено мелкими камешками, светлыми, темными, рыжеватыми и даже какими-то розовыми. Цветы уперлись в них своими засохшими стеблями и явно ощущали себя прекрасно. Странная композиция. Ей далеко до искусства икебаны, да и прежде в доме никогда такого не было.
Дазай тянется вперед, будто хочет схватить этот букет, что ярок, словно краски лета и осени, и размять руками, чтобы не видеть эту застывшую смерть, потому что это насмешка. Он может их сжечь, но не получит полного удовлетворения. Но если все же переборет себя и возьмет в руку этот букет, то он покажется ему слишком тяжелым, словно в них вся прожитая жизнь, а смерть – как облегчение, но его уже не чувствуешь.
Если он сорвет один цветок, колючий, что он ему принесет? Осаму хочет лишь спросить, что такого могло быть в другой жизни, что его посещают сейчас такие мысли? Или все совсем уж плохо сложилось в этой?
Цветам без разницы. Они могут наблюдать. Долго. И тогда все превращается в текучий равнодушный сон, и Дазай закрывает глаза, не в силах его постичь. Изворачивается, тычется носом в татами, скребет коготками, а потом снова рассматривает букет, к которому все ближе подбирается лучик солнца.
Смерть никогда не сияла столь невозмутимо ярко в живом мире.
Осаму улыбается сухоцветам, что так безразлично отвечают ему, но сейчас в этом одиночестве ему и некому послать эту обреченность, что вечно с ним, о чем он ни с кем не говорит.
Есть какие-то традиции, когда кто-то над кем-то плачет – он протягивает своей бесконечной любви цветы. Осаму представляет, что ему преподнесут в дар – и они яркие, как сухоцветы: также равнодушны, ко всему холодны, застывшие, но в них что-то есть, он только названия не знает.
Так пусто…
– Чего хандришь? – Чуя придавливает его ногой, несильно, просто чтобы растормошить, и Дазай на миг хмурится, прижимая плотно уши к голове, будучи пойманным в этой пожирающей пепельной меланхолии.
Он не хочет, чтобы все так вот увядало внутри, но как остановить? Сухоцветы не вянут, но они особенные, а его судьбу определили почему-то иначе.
Дазаю мерзко на подобное злиться, и он переворачивается на спину, будто бы в его мыслях еще не настал момент густой тьмы.
– Обалденно смотришься.
Чуя при полном параде в хакама, одна рука его занята юми, в другой три расщепленные стрелы, и он весь такой довольный, хвосты позади него дергаются от радости.
– Смотри. Я специально целился три раза подряд.
– А как насчет движущейся мишени?
– Ты про себя, что ли?
Чуя шутит, а Дазай улыбается вовсе не шутке, он даже готов. Запрокидывает голову и смотрит на букет сухоцветов. Бесстрастные цветы. Желают ли они смерти в самом деле?
– Если уж однажды попадешь в меня, то не приходи ко мне с цветами, хорошо? Мне кажется, я и они – не особо друг друга понимаем.
Чуя сжимает стрелы крепче в руке, явно не против ими вмазать хорошенько, но лишь садится на татами, откладывая все в сторону. Тянется вперед, обхватывая за шею и шепчет на ухо, дернув за него:
– Позови меня в следующий раз тоже послушать, что там творится у тебя в голове. Я метко вышибу это оттуда.