“...По слухам, он рожден ведьмой с одного из архипелагов близ Пандуссии, которую взяли в рабство пираты с Островов. Говорят, когда корабль вернулся в порт, капитан был уже мертв, а командой заправляла ведьма, в животе которой сидел маленький Дауд”.
— “Слухи и свидетельства: Дауд”
Капитан — уродливый мужчина со слегка искривлённой, чересчур массивной челюстью, у него пожелтевшие гнилые зубы, а его горячее дыхание имеет резкий, густой запах скисшего молока. Она уже не сопротивляется, когда он пыхтит над ней, вторгаясь в её тело, вбиваясь в неё с нарастающим отчаянием, потому что с каждой ночью ему всё тяжелее и тяжелее прийти в возбуждение, всё тяжелее и тяжелее кончить, и он не представляет почему. Она морщится и терпит его член, вовсе не такой уж большой, как кажется ему самому, отворачивается, когда он пытается её поцеловать, и стискивает зубы, когда он требует назвать его по имени.
— Покричи для меня, ведьма, — рычит он, обливая её потом.
Она молчит, и между попытками войти в неё он бьёт её по лицу.
— Ты должна быть счастлива, что я обращаюсь с тобой как с женщиной, пандусская шлюха, — сопит он; его яйца сморщиваются по мере его приближения к финалу. — А мог бы заставить тебя выскребать дерьмо, как остальных таких же, как ты, дикарей.
Она думает о том, что с гораздо большим удовольствием выскребала бы дерьмо, но капитан уже не слушает: он входит ещё раз, другой, затем стонет, погружаясь в неё глубже, трясясь и хрипя, как резаный боров. Его семя горячее и мерзкое, но теперь оно безобидно — листья, что она подмешивала ему в выпивку по вечерам, позволяли утверждать это с уверенностью, — и ни одна женщина на этом судне от него уже не понесёт.
А вот для неё самой уже слишком поздно. Хотя он и не заметил, что она не теряет крови уже два месяца.
Кончив, он падает на неё, обжигая её лицо кислым дыханием, перекатывается, слезает с неё и медлительно ищет тряпку, чтобы вытереться, полуприкрыв глаза от удовольствия. В таком состоянии ему обычно плевать, что она встаёт с постели. Сперма капитана стекает по её ноге, пока она медленно подходит к окну, чтобы взглянуть на звёзды. Она дрожит от холодного ночного воздуха, ощущая боль во всём теле — не тело, а так, кожа да кости, но если маленькая жизнь, растущая внутри неё, оказалась достаточно сильна, чтобы в течение двух месяцев выдерживать и голод, и порку плетьми, и побои, которые пришлось пережить матери, то это точно больше её ребёнок, чем его.
Из клети в чреве этого корабля, где держат рабов, неба не увидать. Она поднимает руку к звёздам, прищуривает один глаз и улыбается.
— И зачем ты это делаешь? — бурчит капитан, полуприкрытыми глазами наблюдая за ней. — Ты делаешь так каждый раз. Нравятся звёзды, ведьма? Будешь стараться как следует — и, может, разрешу тебе остаться в моей каюте.
— Я и так здесь останусь, с твоим позволением — или без него, — отвечает она, опуская руку, и возвращается к постели, где он распластался, будто дар Чужого людям, со слипшимися от пота волосами на груди и кривым, розовым, необрезанным членом, повисшим в окружении лобковых волос.
— А? — капитан приподнимается на руках, небрежно скалясь, пока она усаживается на его омерзительное тело, и слишком поздно обнаруживает её кинжал в своём горле.
***
Каким-то образом эти иссушенные ветрами трущобы на окраине Батисты, которые всегда были полны кровавых ос, серебряной пыли и заражённых личинками раздувшихся трупов волкодавов, умудрились стать ещё хуже с тех пор, как он в прошлый раз ступал здесь, в возрасте шестнадцати лет.
Каждые несколько минут поднимается жестокий ветер, который душит улицы плотным покрывалом серебряной пыли, царапающей лицо и наполняющей лёгкие. В конце заброшенной запылённой аллеи громоздится груда тел, превращённая в гнездо, насекомые вокруг которого исходят жужжанием и яростно светятся красным, когда он вторгается на их территорию, спотыкаясь проходя мимо и едва что-то различая на своём пути.
Повороты и изгибы мощёных улиц, напоминающие лабиринт в этом пыльном захолустье, куда псы приходят умирать, а трупные осы прилетают размножаться, всколыхнули давние воспоминания, запрятанные глубоко на дне его разума. Всё выглядит меньше, чем он ожидал, впрочем, возможно, это лишь впечатление, потому что в глазах подростка мир казался огромным, но это место ему точно знакомо.
И находясь теперь здесь — освободившись от половины скопленных денег, имея с собой лишь небольшую сумку с вещами, которые собрал на скорую руку, покидая Торговую Палату, и разорвав тайные узы, — он думает, что лучше бы не возвращался.
Шёпот воздуха, предупреждающий о том, что поднимается очередная пыльная буря, жалит его уши; стиснув зубы, Дауд поправляет сумку на плече и в поисках убежища входит в салун "Рука ведьмы", пока частички серебряной пыли не изрезали ему лицо и не забили лёгкие, хотя внутри бара угроза его здоровью не меньше, чем если бы он остался задыхаться снаружи. Воздух забит дымом, клубы которого висят на уровне глаз, но этот запах ему знаком. У него едва не болит рот от необходимости почувствовать сигарету между губами: он отказывал себе в курении вот уже три недели.
— Не видал тебя здесь прежде, — говорит бармен, когда Дауд взгромождается на стул у барной стойки, морщась и стряхивая серебряную пыль с волос и лица. — Приезжий?
Неужели он выглядит настолько чуждым? Насколько нездешним? Единственным, что его мать когда-либо рассказывала ему о человеке, который зачал его, было то, что он был с Серконоса, и смуглость его собственной кожи была достаточным тому подтверждением.
— Местный, — коротко отвечает Дауд. — Вернулся. Спустя… довольно долгое время.
Почти двадцать шесть лет.
Бармен протирает стакан засаленной тряпкой, делая его лишь грязнее, чем тот был изначально, и подставляет под краник, чтобы до краёв наполнить пивом.
— Этот — за счёт заведения, — говорит он и подталкивает выпивку к нему. Дауд ловко ловит; пена выплёскивается через край и стекает по его пальцам. — Добро пожаловать домой.
Домой.
Когда-то это и вправду был его дом, но теперь пребывание здесь не может заполнить болезненную пустоту внутри него, зияющую, словно ноющая рана, с тех пор, как Корво Аттано отнял свой клинок от его горла, пощадив его никчёмную жизнь после мольбы о пощаде, на которую он так глупо надеялся. Другое место, другие люди, банды заполняют улицы, а трупные осы — воздух. Разрушающаяся Жемчужина Юга прогнила изнутри, как и Дануолл.
Или ему так только кажется, потому что прогнил он сам.
Буря снаружи неистовствует.
Дауд кривит лицо в гримасе.
— Спасибо, — говорит он и отпивает горькое пиво, потягивая его в тишине, пока бармен протирает столешницу. Он ловит себя на том, что наблюдает за стариком, чьи волосы блестят серебром то ли из-за возраста, то ли потому что он не вымывает из них пыль. Обветренная кожа, морщины вокруг глаз, сутулость то ли от прожитых лет, то ли от общей вымотанности жизнью. А глаза у него добрые, что кажется удивительным.
Дауд склоняется над своим напитком.
— Сколько вы живёте в Батисте?
Бармен перекидывает тряпку через плечо и выпрямляется.
— Семьдесят восемь лет, — отвечает он. — Родился и вырос здесь.
Хм.
— Возможно, вы сможете кое-что мне подсказать, — говорит Дауд. — Я ищу женщину…
— Как и все мы.
Дауд хмурится:
— …Женщину по имени Девора, — продолжает он. — Если она ещё жива, ей должно быть около шестидесяти.
А если нет, то всё это — пустая трата времени и он с тем же успехом может вернуться в Дануолл и броситься под пули первого же патруля, потому что у него ничего больше не осталось.
— Не слыхал ни о ком по имени Девора здесь у нас, сынок. Уж прости.
Дауд сидит в тишине, ещё какое-то время потягивая выпивку, пока ветер снаружи начинает затихать.
— Её ещё называли Ведьмой Батисты, — добавляет он в конце концов.
Манера бармена вдруг меняется. Теперь он стоит ровно, сутулость отпустила его плечи благодаря то ли изумлению, то ли негодованию, а взгляд наполняется свирепостью.
— Слушай сюда, — говорит он, тыча пальцем в лицо Дауду. — Нечего тебе и думать водиться с этой старой колдуньей, понял? От неё добра не жди. Сам я не встречал её, но слухи ходят, будто она с Пандуссии, и ежели перейдёшь ей дорогу…
Он проводит пальцем по горлу, и Дауд вдруг вспоминает самого себя в возрасте семи лет с распахнутым в безмолвном крике ртом, и как человек, за миг до этого пытавшийся вонзить нож ему в грудь, корчился и содрогался в грязи, сжимая собственное лицо, покрывающееся волдырями, разрушающееся и сгорающее прямо в его руках.
"Дауд", — прошептала тогда его мать, обхватив его руками и отталкивая прочь флакон, содержимым которого плеснула в лицо несостоявшегося убийцы. Дауд помнил беспорядочные вопли того человека, вонзавшиеся в его разум глубоко, словно кто-то протыкал его мозг через глазницы, и собственную дрожь в хватке матери. Она обхватила ладонями его лицо, заставляя встретиться взглядом с её тёмными глазами, свирепыми и яростными. — "Дауд. Он тронул тебя? Ты ранен?"
Он помнит, как моргнул в ответ, затем покачал головой, не удержав слабого всхлипа, и как она поцеловала его в бровь и дрожа подтянула его крепче к груди. Он помнит, как прижимался ухом туда, где билось её сердце, стук которого был достаточно громким, чтобы заглушить крики умирающего мужчины.
— Ага, — говорит Дауд и, делая ещё глоток горького пива, осознаёт, что его рука дрожит так сильно, что омерзительная янтарная жидкость переливается через край стакана. — Это… это точно она. Жива, значит.
— Не то чтобы Смотрители не пытались исправить это, — отмечает бармен. — А ещё мне известно, что помимо них её ищут только люди, которым надобно кого-то отравить.
Уголок рта Дауда приподнимается:
— И правда.
— И на Смотрителя ты не похож, как по мне.
— Выпью за это, — бормочет Дауд и осушает бокал, слегка давясь от вкуса. — Не скажешь, где найти её?
Она, может, и не переехала, но Дауду было четырнадцать, когда он в прошлый раз ходил по этим улицам, шестнадцать — когда он покинул Серконос ради лучшей жизни, и его память об этой местности поблекла, как линии на бумаге, на недели оставленной под солнцем и дождём.
Старик качает головой:
— Что ж, дело твоё, раз так хочешь с ней вязаться, — ворчит он, но приносит небольшую карту и тыкает пальцем в сплетение переулков, указывая на аптекарскую лавку.
Дауд кивает и кладёт на стойку монету.
— За беспокойство, — говорит он, вставая со стула.
Бармен обеспокоенно вздыхает, но принимает её.
— Удачи, сынок, — говорит он, пряча монету в кассу. — Она тебе понадобится.
Ему бы что-то посильнее удачи, но он благодарен и за это.
***
Освобождённые рабы становятся её командой, сняв цепи, выйдя из полного грязи и испражнений чрева корабля на мутно блестящую на солнце палубу, и заново учатся дышать свежим воздухом вместо вони мочи, дерьма, рвоты и гниющей плоти. Они голодны и обозлены, и они хотят вышвырнуть команду за борт, чтобы не тратить на них еду, которая потребуется им ещё как минимум полгода.
Она понимает их чувства, но еда в запасах может храниться долго, её нужно распределять разумно, и просто вышвырнуть их мучителей в море было бы расточительством.
— За еду не переживайте, — говорит она мужчинам, женщинам и детям, стоящим перед ней в чужой одежде, слишком большой для их истощённых тел.
Она поворачивается к команде капитана, закованной в те же кандалы, которые они некогда застёгивали на лодыжках и запястьях своего живого груза, и отмечает, которые их них выглядят откормленными и здоровыми.
На землю, называемую Жемчужиной Юга, она прибывает к концу своего восьмого месяца и уже ощущает, как нетерпеливо дитя, растущее внутри неё. Она оставляет позади и корабль, и спасённых людей, и с болью в лодыжках и раздутым животом лёгким шагом идёт через этот странный город, над которым витают запахи пыли, солёной воды и рыбы, смешиваясь в единый аромат под жарким южным солнцем. За месяцы, проведённые в море, её кожа огрубела и больше не покрывается волдырями, не краснеет и не облезает под этими лучами, но ей кажется, что она никогда не сможет привыкнуть к тяжести перегретого воздуха, накрывающего город, словно одеяло.
Ей ещё нет девятнадцати, когда она рожает в богадельне, которая находится под присмотром Оракулов, в окружении благожелательных женщин, которые держат её за руки, советуют глубже дышать и тужиться и прижимают влажную тряпицу к её потному лбу, но она не слушает их, потому что сама знает, что её тело говорит ей. Ребёнок показывает себя наглым засранцем, ещё даже не явившись опозорить этот мир: он повернулся в неправильную позицию в её матке. Со слезами в глазах и ужасом в голосе она бьёт ладонями женщину и говорит ей стать между её ног и помочь мальчику выйти наружу, и она рвётся ещё сильнее, чем уже была порвана, и теряет столько крови, что лишается сознания, придя в себя лишь от детского крика.
— Он… живой, — говорит сестра-Оракул, и когда она передаёт матери верещащий свёрток, он утихает и начинает тянуть молоко.
Она понимает, почему молодая женщина не сумела подобрать иного описания, например, "здоровый" или "красивый". Она сама никогда не была красавицей; её черты слишком грубые, слишком жёсткие, чтобы назвать их как-то иначе, кроме как "сносными". Хоть малыш только родился, ей кажется, что она уже видит в нём свою жёсткость, свои глаза, даже своё выражение лица. Единственное, что досталось ему от зачавшего его борова — это массивная, слегка искривлённая челюсть. Ну, это она переживёт.
— Этот мир постарается отнять у тебя всё, — шепчет она сыну, сосущему молоко, которое у неё, должно быть, подкисло — этому ребёнку, выросшему в её истощённом, ожесточившемся теле, как травы на её родной земле, расцветающие в просоленной и отравленной грязи. Это уродливое, визжащее создание, молотящее кулачками в ярости на весь мир, рождённое без невинности и хоть каких-то ожиданий — он уже так похож на неё саму и похитил тот чёрный угольный комок в её груди, который ей хватает иронии называть сердцем. Она покачивает его, держит ближе к себе, пока он кормится, и слеза пробегает по её лицу. — Но он никогда не сумеет отнять твоё имя.
Вцепившись в её болезненный, воспалённый сосок, младенец не обращает внимания на то, как она проводит пальцем по его щёчке и судорожно втягивает воздух.
— Дауд.
***
Время уже позднее, а он простоял снаружи ведьминой лавки добрую часть часа, то и дело занося кулак с намерением постучать в дверь и тут же опуская его, яростно отступая, затем подходя обратно с занесённым кулаком, чтобы через мгновение снова отступить, скалясь от злобы на собственную глупость.
У него нет ни плана, ни подготовленной речи. Три недели назад он стоял преклонив колени в грязи и отбросах посреди разрушенной Торговой Палате, затопленной могилы для сломанного человека — бесславная кульминация всей его никчемной жизни, наполненной заказными убийствами без разбору, и горечью, и сожалением. Эта жизнь держалась в тот момент на кончике меча Корво Аттано, и тогда она и должна была прерваться.
Но вместо этого Аттано проявил милосердие, и Дауд был оставлен в плену собственнной жизни, которую он и в грош бы не оценил, и он до сих пор не знает, что с этим делать.
В этом нет ни капли смысла. Он думал, она мертва. Он думал…
Да он и сам уже не знает, о чём думал. Он покинул Серконос, когда ему было шестнадцать, и порой возвращался к ней мыслями, но два года, проведённые в плену у человека, что похитил его с улиц, человека, что заставлял его делать ужасные вещи и делал их с ним, сломали внутри него нечто, что никогда не восстановилось, и он не хотел снова смотреть в лицо женщине, выносившей его. Вместо этого он отправился в Дануолл и никогда не оглядывался назад, потому что был... уничтожен.
Так почему двадцать шесть лет, полные таких же или даже ещё более ужасающих вещей, должны были что-то изменить? Он растоптан и понятия не имеет, чем является сейчас. Он не должен здесь быть, но ему некуда больше идти, и…
— Стучи уже — или проваливай отсюда!
Дауд моргает и отскакивает на шаг, когда дверь аптеки распахивается и он оказывается лицом к лицу с женщиной, что провела его в этот мир.
Она заметно старше. Ей шестьдесят, или шестьдесят один, или даже больше, он не знает точно, и её угольно-чёрные волосы проблёскивают седыми прядями, но она всё ещё собирает их в тугой пучок на затылке, с силой стягивая их за головой. Её лицо огрубело и обветрилось так сильно — он будто смотрит на собственное отражение в зеркале, но теперь оно искажено ещё большим количеством морщин, чем когда-либо на его памяти. Её губы сходятся в тонкую, презрительную линию, и эта хмурая гримаса ему до боли знакома.
Но её глаза больше не тёмные и острые, словно иглы, какими он их помнит. Его мать была вовсе не красивой, но суровой, даже интересной, и её глаза были той самой чертой её лица, которую он ни за что не смог бы позабыть, как бы далеко ни сбежал и сколько преступлений бы ни совершил, потому что каждый раз ловя в любой зеркальной поверхности своё отражение, он видел её.
Но теперь всё иначе. Её глаза молочно-белы и тусклы, кожа вокруг них обожжена и усеяна шрамами, и женщина слепо глядит сквозь него. В её корявой правой руке сжата трость, а левой рукой она придерживает дверь.
Он открывает рот, но не издаёт ни звука.
— Ну? — резко говорит она. — Уже за полночь. Чего тебе?
Он бросает взгляд на ночное небо, чтобы отыскать луну, как она его когда-то научила, и обнаруживает, что она права, но тут что-то больно врезается ему в грудь, и прежде чем он успевает понять, что именно, ведьма резко ударяет тростью по его голени, заставляя его пошатнуться с не очень-то достойным возгласом.
— Я не буду стоять тут всю ночь! — напирает она. — Говори!
— Мне бы, — хрипло начинает Дауд, оцепеневшим разумом пробегая список известных ему зелий, чтобы выбрать любое, — ...серконский паслён.
Она ухмыляется, всё ещё уставившись на его подбородок, находящийся на уровне её взгляда.
Он… выше неё.
— Мы здесь зовём его белладонной, — поправляет она.
А он ведь знал это, но забыл. До этого момента.
— Мы тоже, — бормочет он.
Ведьма громко фыркает, отворачивается от двери и уходит обратно в аптеку, явно не испытывая необходимости прощупывать пространство перед собой тростью, быстро проходя между мебелью, как будто она ощущает её, хоть и не видит.
— Утра не мог дождаться? — спрашивает она.
— Это… срочно, — нерешительно отвечает он.
— Заплатишь вдвойне за неудобство.
— Конечно, — говорит он, чувствуя себя оцепеневшим, следуя за ней и захлопывая дверь. Она резко указывает ему на стол слева, предлагая присесть за него, и он повинуется, пока она шагает вокруг стойки, пробираясь к лаборатории.
***
— Держи.
Хватка у него была уверенной с самого детства. Ловкое и бережное касание, которым он мог удержать что угодно, было таковым лет с трёх, когда он уже начал помогать ей по дому, пока она смешивала яды и зелья для нуждающихся, отчаявшихся и жаждущих чьей-либо смерти жителей этого города, который она сделала своим новым домом.
Дауд тянется за гладким стаканом, наполненным тивийским ядом — тем, что вызывает медленно действующий паралич, а в достаточных дозах — и смерть. Он удерживает его своей маленькой рукой и, моргая этими тяжёлыми тёмными глазами, которым точно не место на лице ребёнка его возраста, насыпает толчёную смесь в смертельную жидкость, тем самым нейтрализуя токсичное вещество и превращая её в восстанавливающее лекарство.
— Молодец, — говорит она, забирает стакан, чтобы взболтать содержимое, и подаёт ему флакон, чтобы перелить жидкость туда и запечатать.
— Ма, — зовёт Дауд, когда она забирает флакон и отворачивается к стойке, и его маленькая ловкая рука дёргает край её фартука. — Ма, у меня вопрос.
Обычно шестилетний сын задаёт ей разумные вопросы: например, почему она не убила того мужчину, что ударил её, или что будет, если смешать эту траву с той. Совсем не похоже на бестолкове вопросы других соседских детей, вроде: "Почему небо голубое?" и "Откуда берутся дети?", потому что книга по естественной истории, полученная ею в качестве оплаты пару лет назад, научила его всему, что требовалось, и ей самой оставалось лишь заполнить оставшиеся пробелы. Когда он заявляет о своём желании задать вопрос, это означает, что он ещё не нашёл ответа на него сам.
— Да, дорогуша? — бормочет она, наполовину отвлечённая вытиранием стойки и запечатыванием инвентаря.
— Мой отец — Чужой?
Девора смеётся резким, неблагозвучным смехом, наполняющим воздух, словно звон музыкальных тарелок, и наклоняется потрепать его по волосам:
— И с чего ты такое взял?
Он пожимает плечами, невозмутимый и беспечный, лишь слегка любопытствующий.
— Поговаривают, — говорит он. — Другие дети называли тебя ведьмой и говорили, что ты, наверно, совершила ритуал с Чужим, чтобы я появился, потому что я такой некрасивый.
Она может отрицать всё, кроме последнего. Она цокает языком и опускается перед ним на колени.
— Я не ведьма, и мужчина, от которого я забеременела, был подлым созданием, но человеком, — уверяет она его. — И кровь у него была, как у всех людей. А боги Бездны не истекают кровью.
Дауд обдумывает это.
Теперь она усмехается и мягко касается его щеки:
— И мне жаль это говорить, но лицо у тебя моё.
За исключением этого подбородка. Но это ничего. Она уже почти не замечает его.
Её сын пожимает плечами.
— Я не против, — говорит он, и она поднимается, чтобы достать ингредиенты и рассказать ему о следующем зелье.
***
Говорят, запах теснее всего связывает с воспоминаниями. Эта аптека не та, в которой он вырос, но аромат тот же, воздух там всегда пах слегка тлетворно, горькими цветами и мятой. Девора же пахнет васильками, серебряной пылью и солнцем, и именно это он ощущает теперь здесь, и это заставляет его сидеть тихо, пока она работает. Она не спрашивает, кому предназначается отрава: врагу ли, неверной любовнице или даже ему самому, — и за это он ей благодарен, потому что не представляет, что ответил бы.
— Ты же родом с Серконоса, так? — заговаривает она вдруг, водя руками по стойке, по полкам с ингредиентами, не нуждаясь в зрении, чтобы найти нужный ящик. В своих движениях она всё так же быстра и элегантна, какой он её запомнил.
Его дыхание замирает. Неужели она…
— Оглох, что ли? Я спрашиваю…
— Да, — находит он в себе силы на ответ. — Я — серконец.
Наполовину, конечно. Здесь он появился на свет. И мужчина, овладевший его матерью, был серконцем.
— Хм. Так и подумала, — отвечает она, ставя на огонь чайник, пока подготавливает ягоды. — Акцент едва заметный, но присутствует. Провёл большую часть жизни на Гристоле, полагаю?
Его рот изгибается в горькой усмешке:
— Я бы сказал, что я её там промотал.
Она смеётся тем резким, неблагозвучным смехом, который пробуждает что-то в глубинах его разума, задевает давнее воспоминание, запрятанное под пролитой им кровью и совершёнными преступлениями.
Он тяжко вздыхает и сжимает угол стола.
— Как вы потеряли зрение? — спрашивает он.
— Немного личный вопрос, тебе не кажется? — резко отвечает она, разминая ягоды тупой стороной ножа, и поднимает на него взгляд, который проходит его насквозь.
— Просто любопытствую, — говорит он, отмечая, как ловки её перемещения по лаборатории, словно она ориентируется лучше, чем человек с идеальным зрением. — Не сказал бы, что вам без него тяжело.
Она ухмыляется самодовольно, но горько.
— Однажды Смотрители нанесли мне визит, — говорит она и тянется к чайнику, начавшему свиристеть и исходить паром. — Я показала им, что бывает с теми, кто вторгается в мою собственность, но была… неосторожна.
Огонь? Или одно из её зелий, выплеснутое в её собственное лицо, чтобы выжечь глаза?
— Сожалею, — слышит он свой голос, гадая, изменилось ли бы всё, если бы он был тогда здесь.
— Сожалеешь не так сильно, как если бы повторил их попытку, — предупреждает Ведьма Батисты, и только теперь он замечает кинжал возле её рук, арбалет под столом и пистолет слева от неё, в пределах досягаемости руки. А ещё — растяжку между местом, где он сидит, и её рабочим столом и метательную ловушку, направленную ему в голову из угла комнаты.
Он улыбается:
— Даже не подумал бы.
***
— Куда собрался?
Сын замирает, держась за дверную ручку, и оглядывается с настолько невинным выражением лица, насколько способен.
— На улицу, — говорит он.
— Опять хвастать перед соседскими детишками? — спрашивает она, поднимая бровь, вытирая руки от розмарина и мяты. Дауд явно спешит, другой рукой обхватывая сумку, в которой, без сомнения, лежит краденый арбалет. — Не увлекайся. Доведёт это тебя до беды однажды.
— Что значит "однажды"? — огрызается Дауд, поправляя ношу на плече.
Девора вздыхает и качает головой, машет ему, чтобы шёл:
— Только не…
— "Только не переступай дорогу стражникам, только не связывайся со Смотрителями, только не делай глупостей, только не докучай аристократам, только не разноси серебряную пыль по всему дому, когда вернёшься, только не вступай во вражду с настоящей ведьмой"...
— Только, — говорит она с нажимом, но уже не в силах побороть улыбку, изгибающую её губы, — не умничай со мной, — вот что я собиралась сказать.
Он пронзает её насквозь своей застенчивой ухмылкой:
— Извини, ма.
— И приходи не слишком поздно. Не позже заката, ладно?
— Но, ма…
В последнее время пошли слухи, что в квартале пропадают дети. Дауд слишком умён, чтобы его смогли увести, и может постоять за себя, но часть её всё равно тревожится.
— Мне нужна твоя помощь в лавке сегодня, — лжёт она. — На закате. Понял?
Он закатывает глаза, но обещает:
— Хорошо, — и выходит наружу.
***
— Вот.
Он протягивает руку за флакончиком с белладонной, коснувшись её ладони, когда она передаёт товар.
Она хмурится.
— Уверенная хватка, — бормочет она, но замолкает, поджав губы.
Самая уверенная на всём Серконосе, — думает он, уставившись на свои руки, некогда державшие стаканы для матери, смешивавшей зелья, руки, которые она поднимала своими к небу, чтобы научить его ориентироваться по звёздам… руки, заставившие сердце Императрицы остановиться, а Дануолл — пасть на колени.
— Двести монет, — сообщает она. — Сто — за зелье. И вдвойне — за срочность.
А цены-то взлетели. Он улыбается, убирает флакон в карман, достаёт два мешочка с монетами и вкладывает их в её протянутую руку.
Она взвешивает оплату в ладони, открывает один мешочек и шарит в нём пальцами, затем достаёт монетку и проводит пальцем по краю, прикусывает её зубами. Бросает её обратно и поднимает бровь, глядя сквозь него молочно-белёсыми глазами.
— Честный человек, — удивляется она. — Вы из редкой нынче породы, господин.
Он никогда не обманывал слепых женщин и начинать со своей матери не собирается.
Он стоит замерев, не представляя, что делать дальше. Его мать вдруг фыркает, убирает деньги, снова тянется к своей трости и нетерпеливо стучит ею по полу.
— Ну? — говорит она. — Есть у тебя отрава. Чего ещё надо?
— Я… — пытается начать он.
Тишина затягивается, и она хмурится.
— Ты же не за зельем пришёл, да? — осознаёт она, крепко вцепившись в рукоять трости корявой рукой.
Дауд смотрит на неё.
— Да, мне не нужна белладонна, — признаётся он, ощущая, как пересыхает в горле.
— Тогда зачем явился? Поглазеть на слепую Ведьму Батисты?
— Ты не ведьма, — слышит он собственный голос.
— Но репутация меня более чем устраивает. Чего тебе нужно?
— Ничего, — продолжает он слышать сам себя. — Единственное важное ты дала мне в день, когда я был рождён.
Она отшатывается:
— Прошу прощения?
— Мужчина, утащивший меня прямо с улицы, отнял у меня всё, — говорит Дауд охрипшим голосом. — Всё, кроме моего имени.
— Не пытайся надурить меня, — рычит Ведьма Батисты и с проворством, которого вряд ли можно ожидать от слепой шестидесятилетней женщины, дрожащей рукой прижимает остриё кинжала, всё это время скрытого в рукояти её трости, к животу Дауда, нажимая крепко, но недостаточно глубоко, чтобы пустить кровь. Он всхрипывает, но не пытается ни отступить, ни разоружить её. — Кто ты такой?
— В детстве меня называли ублюдком Чужого, — сообщает он. — Сыном ведьмы.
— Я не ведьма, — шепчет она дрожащими губами.
— Нет, — бормочет он. — Но репутация меня более чем устраивала.
Её рука бессильно опускается, и кинжал со звоном ударяется об пол.
***
Загорается и угасает рассвет, приходит полночь, затем утро, и она выходит на улицы, сначала в ярости, затем в растерянности, после — в ужасе, зовя сына по имени, восстанавливая весь его путь по следам: от гнезда кровавых ос, населивших заброшенный дом в конце улицы, к другой стороне квартала, где он кидался камнями на насыпях вместе с другими детьми, и до улочки, где он расставил бутылки и стрелял по ним из украденного арбалета, на радость и зависть юным зрителям.
И никто не видел, куда он после этого пошёл.
Она не может ни спать, ни есть. Она обращается к людям, которых не назвала бы друзьями, но которым всё же доверяет, чтобы выяснить, не могли ли Смотрители утащить её сына для допроса или чего похуже.
Пять дней спустя после пропажи сына она встречает группу обалдуев, с которыми Дауд шатался по окрестностям время от времени. Они делят наворованное.
Она подходит к ним.
— Эй, ты, — она указывает на самого младшего, которого чаще других видела ошивающимся с Даудом. — Мальчик!
Мальчишки верещат.
— Это та ведьма! — кричит один, и они все бросаются врассыпную.
Её пальцы смыкаются на шевелюре ближайшего, и она дёргает его к себе, пока тот не успел смыться вместе с остальными сопляками.
— Ой, нет!
— Где Дауд? — шипит она, сжимая его волосы так крепко, что сама чувствует, как несколько прядей остаются в её руке. — Его нет уже пять дней, а вы — последние, кто его видел.
— Пожалуйста, я ничего не знаю!
— Верится с трудом.
— Честно! Пожалуйста, не ослепляйте меня, я ничегошеньки не знаю!
Девора рычит:
— Знаешь-знаешь. Пять дней назад. Дауд стрелял по бутылкам в конце улицы. И ты там был. Что произошло потом? Где мой сын?
Мальчишка мотает головой со слезами на глазах и трясётся:
— Знаю только, что он ушёл тогда и в аллею за ним пошёл какой-то мужик!
Кровь в её жилах застывает, словно лёд на её родной земле.
— Что за мужик?
— К-китобой, у него был китобойный нож. Это всё, что я видел. Клянусь!
***
Дауд из принципа никогда никому не позволяет прикасаться к своему лицу. Прежде единственным исключением была Билли — трепетная, милая, неверная дурочка Билли, — которой как-то пришлось брить его физиономию, когда у него была повреждена рука и он едва ли мог поднять хоть пёрышко.
Она усаживала его, заставляя откинуть голову назад, покрывала его лицо пеной, прежде чем начать ловко снимать щетину лезвием, и шутила о своём преимуществе в этой ситуации. В то время и ему это казалось смешным. Если же кто-либо ещё смел так приближать руки к его лицу, то обычно оставался со сломанной рукой или с воткнутым в рот клинком.
Его мать тянется к нему, и он даже не вздрагивает, когда её рука касается его плеча, заживающего шрама на шее, там, где меч Аттано погрузился в плоть и неглубоко вспорол кожу, пока он молил о пощаде. Она находит его лицо, проводя узловатыми, но бережными пальцами по его чертам: затягивающиеся порезы от когтей Далилы, грубые линии, и обветренная кожа, и длинный шрам во всю правую сторону лица. Наконец она добирается до линий его челюсти и пробегает пальцами по слегка искривлённому подбородку.
— Я… искала тебя, — говорит она дрожащим голосом, прижимая ладонь к его щеке, и он закрывает глаза и льнёт к этому касанию, которого он не ощущал двадцать восемь очень долгих, очень горьких лет. — Каждый день, пока не…
— Прости, — шепчет он.
— Увидеть бы твоё лицо.
— Да ладно, отвечает Дауд. — Там не на что смотреть.
— Не груби, мальчишка, — подкалывает его Девора, хотя её колотит дрожь и плечи трясутся. — Лицо-то у тебя моё, — она убирает руку. — Зачем ты здесь?
— Хотел увидеть тебя снова, — слабо отвечает он. — Мне… некуда больше пойти.
— Некуда… Почти тридцать лет..! — грохочет она, сжимая пальцы на воротнике его рубашки и тряся его. — Я думала, что ты мёртв! Что тебя изнасиловали, убили и закопали в яме или бросили трупным осам. Но всё это время ты был жив! Где? Где ты был? Ты мог бы вернуться! Мог бы…
— Я… — нет, он не мог.
— И тебе, значит, хватает яиц заявиться сюда после стольких лет, просто потому что тебе некуда податься…
— Ма.
Слёзы катятся из её незрячих глаз, и она яростно утирает их тыльной стороной ладони.
— Дауд, — шепчет она. — Что произошло?
Слишком многое нужно пересказать, восстановить в памяти, хоть он всем своим существом жаждет забыть это.
— Много чего, — он вздыхает, ощущая себя смертельно уставшим, и преклоняет голову. — Я… просто выгорел изнутри.
Уставившись туда, где он стоит, она складывает руки вместе.
— Присядь-ка, — говорит она. — Я… поставлю чай.
***
Дни сменяются неделями, недели — месяцами, месяцы — годами, и ни одного дня она не знает покоя. Она обыскивает каждый уголок этого безнадёжного места, обшаривает каждый захваченный осами дом, канализацию, доки, но нигде не может отыскать и следа человека с китобойным ножом, который последовал в ту злополучную аллею за её сыном и пропал вместе с ним.
Если прежде она была смирной и убивала лишь тех, кто совсем уж дерзко становился на её пути, или наносил вред её ребёнку, или пытался надурить её с деньгами, то теперь она ставит на уши весь район, бросаясь на людей, хоть немного подходящих под описание того мужчины, и угрожая им, чтобы выпытать информацию.
Она приходит в отчаяние и становится слишком неосторожной. Народ ценит её зелья и услуги по их созданию, но приносимые ею проблемы начинают перевешивать её ценность и людское терпение.
И вот как это заканчивается: пятеро Смотрителей штурмуют её дом посреди ночи, вооружившись мечами и опустив маски на лица, исходя слюной и рычанием. Кинжалом она владеет хорошо и даже успевает перерезать глотку одному, вмиг покрывшись его кровью, но другой успевает ударить её по коленям и уронить наземь, а остальные пытаются пригвоздить её мечами к полу.
— Ведьма, — рокочет один из них ей в ухо, обжигая её омерзительно кислым молочным запахом дыхания, и она резко откидывает голову назад, ощущает, как его нос ломается от удара её затылка, и тянется тем временем за флаконом едкой кислоты, готовясь разбить его об их маски, чтобы выжечь их глаза через щели в них.
Это срабатывает: один из них, пытавшийся скрутить её руку, отшатывается, вопя, глаза его горят и лопаются; она же в это время поднимается на ноги и хочет схватить ещё сосуд, но не успевает. Рука их главаря обхватывает флакон первой, и он пинает её в живот, а двое других, ещё стоящих на ногах, прижимают её к полу. Она сопротивляется и извивается в их хватке, но Смотритель нависает над ней, скалясь под своей маской, и вынимает пробку из сосуда с кислотой.
— Избегай блуждающего взора, — начинает он, в то время как она рычит и пытается укусить руки, удерживающие её лицо, чтобы не уворачивалась, — что перескакивает с одного на другое и легко притягивает к блестящим вещам, которые поначалу вызывают восхищение, но затем приводят к беде...
Она закрывает глаза и думает о своём сыне, вспоминает его лицо, его усмешку, его грубоватые черты, ненавистную форму подбородка, ловкость его рук…
— Помни: глаза не устают смотреть, но не способны тут же отличить истинное от ложного…
Грубые пальцы в перчатках принуждают её распахнуть веки.
Человек с ущербным взором подобен сломанному зеркалу: уродство для него — красота, а красота — уродство. Удерживай взгляд на чистом и поучительном…
Жидкость переливается через край, и она кричит.
***
Чай неплох. Жасминовый, в детстве казавшийся ему слишком горьким, а теперь приятный и успокаивающий; он задумывается, не добавила ли мать туда чего покрепче, чтобы развязать ему язык и снять его напряжённость. Трепет, прежде пробиравший до костей утихает, баюкает теплом боль в его груди и избавляет от дурноты, засевшей в животе. Его мать сидит ровно, неподалёку, но вне досягаемости.
— Что с твоим лицом? — спрашивает она наконец, обхватив ладонями чашку, блуждая слепым взором белёсых глаз по его левому плечу.
Дауду удаётся изобразить слабую улыбку:
— И кто теперь грубит?
Взявшись за трость, она снова ударяет его по голени, и Дауд охает, затем усмехается, проведя пальцем по шраму, протянувшемуся от угла его правого глаза до середины щеки.
— Пытался сбежать от человека, который меня похитил. Он постарался убедиться, что я этого больше не сделаю, — он останавливается, вспоминая расширяющиеся в ужасе глаза того мужчины, его вопли, когда отрезал ему причинный орган. — А потом я убедился, что он больше никогда не тронет ни меня, ни других детей.
Она закрывает глаза и отворачивается, и он пытается понять, думает ли она о другом человеке, некогда сделавшем подобное и с ней.
— Так почему не вернулся? — спрашивает она.
— Стыдно было, — говорит он неожиданно для самого себя, уставившись в чашку с остывающим напитком и кружащиеся на её дне листья.
— А что изменилось?
— ...Раскаялся.
С отрывистым вдохом она тянется к нему, слепо шаря в поисках его руки, и он протягивает её ей, ловя её прикосновение.
— Наверху есть свободная комната, — сообщает Девора. — Я вчера оставила окно открытым, так что там, наверно, полно пыли, но...
— Спасибо, — шепчет он.
— Вот только не надо благодарить меня, засранец, — огрызается она, ставя чашку на рассохшийся стол, что скрипит и трещит, словно вот-вот развалится. — Не выгонять же тебя, я ведь твоя мать...
Издав судорожный вздох, она умолкает и крепко сжимает его руку, прежде чем снова дотянуться до своей трости и встать.
— Идём, — приказывает она, и он тоже встаёт, залпом выпивая остатки своего чая вместе с осадком.
***
Она больше не видит звёзд.
На дворе ночь, или ей так кажется, потому что обжигающее серконское солнце не согревает и не заставляет облезать её кожу, а густой душный воздух дарит лёгкую прохладу, бриз, несущий запах серебряной пыли, не исполнен той злобы, которой славятся местные бури, поднимающиеся в дни, когда шахтёры работают активнее обычного. Ночь пахнет совсем иначе, чем день: запахи уличной еды пропадают с улиц, жирная вонь от рыбы и ворвани становится фоном для ароматов пыли и смерти, морской воды и крови. Она и не задумывалась раньше, что ночь куда шумнее дня: гул и жужжание трупных ос не заглушается привычным постоянным рокотом голосов на улицах. Завывания волкодавов громче при полной луне, океанские волны бьются о скалы, которые осыпаются в море, медленно, но верно разрушаясь. Однажды вся эта земля погрузится под воду.
Глаза под повязками всё ещё исходят гноем и кровью, не позволяя ей спать ночами из-за острой боли, которая не унимается, сколько бы снотворного она ни заваривала ловкими руками, которым приходится заново изучать всю лавку. Как-то раз она чуть не отравилась по воле случая, когда схватила не те листья; чуть не отравилась по собственной воле, когда боль стала невыносимой.
Пять лет минуло с момента пропажи её сына, пять лет она жила в пустом доме и теперь не может даже взглянуть в зеркало, чтобы вспомнить, как выглядело его лицо, черты которого она так боится позабыть каждый день, когда его нет в её объятиях. Её знакомые, что заботятся о ней и помогают выжить в этом мире, слишком жестоком даже к тем, кого общество посчитало бесполезными, уверяют её, что Дауд давно мёртв, но она не верит — не может поверить в это. Она сидит на пороге своей лачуги в непроглядной ночи, а кругом жужжат осы, заходятся воем волкодавы, прохладная серебряная пыль танцует между рук, тянущихся к небу, которого ей больше никогда не увидать, к звёздам, по которым она теперь не сможет отыскать пути. Она представляет, как направляет кверху руку своего маленького сына, обучая его закрыть один глаз и особым образом наклонить ладонь.
И ещё она думает, что, возможно, он сейчас тоже смотрит на небо, пытаясь отыскать путь домой.
***
Комнатушка устлана слоем серебряной пыли, но ему на это плевать. Есть постель, есть комната, а в ящиках шкафов есть вещи, о которых он уже давно позабыл и на которые он не находит в себе сил глядеть, потому что если взглянет, то это будет выше его сил, и, возможно, он снова убежит, как бежал всю свою жизнь с тех пор, как убил своего похитителя, всё мчался и мчался, пока уже не было сил бежать. Кровь Императрицы застыла кандалами вокруг его запястий, удерживая его в плену, пока совершённые им преступления требовали расплаты, будто убийца, терпеливо ждущий в тени момента, чтобы воткнуть клинок меж его плеч и навеки остановить его сердце.
Он столько лет не плакал. Сейчас это было бы уместно, стало бы своего рода кульминацией. Но он слишком устал даже для этого, так что сбрасывает свою сумку к изножью усыпанной пылью кровати, снимает сапоги и распахивает окно: шторм миновал, и ночное небо прояснилось. Он опирается о подоконник и закуривает сигарету.
— Завтра поговорим, — заявляет Девора. — Спи.
Он думает, не считает ли она всё это сном, как и он. Дауд глубоко затягивается, позволяя дыму заполнить лёгкие, а затем тушит окурок.
Он ляжет. Чуть позже. Сейчас же он смотрит в окно, прикрывает один глаз и поднимает руку к звёздам.
Спасибо за прекрасный перевод!
Как фанатка Дауда, всегда радуюсь, когда появляется такая вкуснота
Спасибо, это очень круто и очень трогательно...