А я не прощу себе, если больше крепко тебя обнять не смогу.

Когда Соня наконец пробивается к Оксане, то с трудом её узнаёт.

Стоит середина апреля, на улице вовсю уже теплынь, и солнце пусть ещё не шкварит по-летнему, но всё равно вынуждает Соню сменить любимые чёрные толстовки на чёрные же футболки, а потом зябко ёжиться в холодных больничных коридорах.

Там всё стерильно белое, будто бы отдающее зимней изморозью — тем самым февралём, когда Соня впервые осознала кое-что и для себя приняла; той самой зимой, когда Соня проебалась, не успела, и почему-то именно это примиряло сейчас с действительностью — словно пока зимний холод больничных стен был тем, что не даёт Сониной снегурочке окончательно исчезнуть, она готова его терпеть и зябко ёжиться в футболке, по несколько часов торча в мерзком стерильном коридоре.

Потому что сначала Соню не пускали.

Сначала не пускали всех — Оксана была в реанимации, и Соня томилась под дверью отделения, потому что «извините, только родственники».

Соня родственницей не была — как и приходящая иногда Анька Евстигнеева, — и даже не надеялась, что её упрямство хоть как-то повлияет на медсестёр — те были непреклонны и только закатывали глаза, когда видели, что Соня пришла опять, — да, вода камень точит, но Соня явно водой не была, а двери в отделение были толстые и бронированные, куда твой камень, и чтобы попасть, нужно было с силой давить на похожий на домофонный звонок.

Скоро Соня даже перестала пытаться, просто сидела на лестнице, подстелив под жопу рюкзак, чтоб не холодно, и ждала. Не понятно, чего ждала, но не уходила, даже когда медсёстры начинали на неё фыркать и пытаться сгонять, будто что-то тянуло её быть как можно ближе к Фёдоровой, хоть так; будто бы от одного её присутствия под дверью в отделение Оксане могло стать легче; будто бы она чувствовала…

Иногда Соня видела старшую Фёдорову. Ну, Оксанину маму.

Эта строгая на вид, собранная женщина с невозмутимым лицом приходила раз в несколько дней, наверное, приносила лекарства, и, пробыв не дольше получаса, тут же уходила.

Соня толком ещё не понимала причин, но смотрела ей в спину ненавидящим взглядом с щепоткой зависти.

Если бы Соня могла оказаться за той дверью, она бы так быстро не уходила. Она бы вообще не уходила, даже если бы её гнали. Из-под двери в отделение же не уходила…

Даже Анька так долго не выдерживала — нервно кусала губы, вертела мобилу в руках и металась по лестничной клетке, как загнанная тигрица. Когда она на минуту опускалась рядом на ступеньки, Соня слышала, как от неё резко пахнет сигаретами.

Они не говорили.

Соня не знала, что можно сказать Евстигнеевой и стоит ли — оправдать себя? Или извиниться? Анька не приняла бы: ещё в первую встречу под отделением она сказала только одно — «если Окс не… если её не станет, я тебя зарежу в ближайшей подворотне» — и Соня не видела причин ей не верить.

А ещё знала, что не стала бы отпираться.

А потом Оксану перевели.

Соня несколько дней пыталась добиться от медсестёр ответа — «как, куда и зачем?!» — потом столько же пыталась выпросить пустить её в нужную палату.

Медсёстры отмахивались и прогоняли.

«Только родственники, девочка».

Холодные взгляды. Холодные белые стены, будто бы покрытые изморозью.

У Сони тряслись руки и шея покрывалась мерзкими мурашками, когда она снова и снова повторяла своё упрямое «пожалуйста!» — «пожалуйста, пожалуйста, она моя подруга, она больше, она моё всё, я люблю её, вы понимаете, я люблю её и я должна быть рядом, я должна извиниться, должна спасти, пока не поздно, пожалуйста, уже грёбаная весна!» — а натыкалась только на равнодушные взгляды и — всё.

Но конечно, Соня не была бы Соней, если бы всё-таки не пролезла.

В конце концов, дверь была самая обычная — не та бронированная махина с домофоном, — а Соня как-то же умудрилась когда-то давно — в прошлой, беззаботной будто бы жизни — пронести в школу на новый год палёное вино.

Вот и в отделение пробилась, когда дежурная медсестра зазевалась.

Нужную палату нашла и так.

Простая дверь с маленьким стеклянным окошком. Белая, как и всё здесь, стерильная на вид, как равнодушные взгляды медперсонала.

И голос. Голос Фёдоровой старшей, отчётливо громкий из-за этой двери. И такой же холодный.

Соня застыла.

«Ты хоть понимаешь, что ты натворила? — говорил голос. — Понимаешь, как подвела нас с отцом? О чём ты, думала, Ксения? Уж точно не о том, как нам с твоим папой смотреть теперь всем в глаза. Это же такой позор, Ксения. Ты разве забыла, что я учила тебя быть лучшей? Забыла, к чему ты так упорно шла? И что теперь? Такими темпами ты теперь пропустишь ЕГЭ, и что дальше? Господи, что мы будем говорить, если ты не поступишь?..»

И ещё много чего.

Много страшных злых вещей.

Что-то о том, что Оксана их разочаровала. Что она недостаточно старалась. Что она эгоистичная избалованная дура.

Не прямо так, нет, — тоньше, прицельней, больнее.

Но очень похоже на то, что говорила раньше в школе Соня.

«Ты недостойная. Ты недостаточно хорошая. Ты должна лучше. Лучше бы тебя не было, если ты только так можешь».

И, боже, это же мама!

Соня тогда впервые не выдержала и сбежала почти сразу — долго курила на больничном крыльце и болезненно шугалась каждый раз, когда открывалась входная дверь.

Видеть сухую строгую женщину не хотелось. Соня боялась, что сорвётся и наговорит ей всякого, а потом её не пустят к Оксане. Хотя бы ради этого стоило терпеть, и Соня жмурилась изо всех сил каждый раз, когда по крыльцу слышался стук каблуков.

В тот день Соня так и не вернулась позорно. Пришла завтра.

Долго мялась под белой дверью, прислушивалась, всматривалась в матовое и такое же мутно-белое, как и всё вокруг, окошко, за которым — ничего не различить, как будто бы там пустота.

Но там Оксана.

Когда Соня решается войти, то узнаёт её не сразу, а когда узнаёт — чувствует, как зажившее немного в груди обрывается свежей корочкой, больно и резко.

Оксана похожа на тот сон, где она умерла. Она за прошедшие дни стала, кажется, ещё меньше, хрупче — высохшие, бесконечно тонкие линии рук, безжизненно лежащие поверх одеяла, скулы даже не заострившиеся — череп, обтянутый кожей, запавшие глаза, коротко обритые волосы…

Она не сливается бледностью с больничным бельём только потому, что кожа скорее серая, с мрачными синеватыми кругами под глазами.

Соня, глядя на неё, не сразу вспоминает, как говорить.

— Оксан, — шепчет она хрипло, почти беззвучно, почти задыхаясь от того, как это имя вместе с комом слёз поперёк горла становится. Будто бы Соня права не имеет. — Окс…

И слезами прорывается, целой истерикой молчаливой, когда Оксана ей — вся такая эфемерная, невесомая, пережившая и пережитым измученная, — несмотря на прошлое уголками губ улыбается.

— Соня, — зовёт она тихо, почти так же, как Соня только что, беззвучно, улыбается и смотрит. Соня видит, как она пальцами-спичками поверх одеяла шевелит слабо, видимо руку поднять не в силах, и у самой вдруг и слова находятся, и жесты.

Соня в секунду к ней подлетает, к кровати, на колени с размаху почти падает, не боясь совсем об кафель и вообще — Соня заслужила. Худую ладонь осторожно, бережно своими подхватывает, лбом, щеками об неё трётся, плачет.

— Прости меня, — уже не шепчет, мантрой повторяет, вместе со слезами и сорванными вздохами выплёскивает. — Прости меня, дуру, Оксаночка, пожалуйста! Прости, хорошая моя, самая лучшая, самая красивая, прости идиотку, я же люблю тебя, ты знаешь, я для тебя всё… Только пожалуйста, Оксаночка, ты же сильная, ты всех сильнее, ты сможешь, Оксаночка! Я рядом буду, я никогда, я больше не… никогда не брошу, Оксаночка, только не надо!..

И много что ещё.

В любви клянётся. Рядом обещает. И бесконечно настырно повторяет красивая-красивая-красивая-самая-лучшая — и ещё столько же обещает повторить, Соне не жалко — только бы поверила, правда же.

А Оксана молчит, смотрит.

Глаза у неё такие же — от прежней неё глаза только и остались: большие, на высохшем лице огромные кукольно, голубые, яркие, с ресницами этими. Соне утонуть бы в них, как бы банально не звучало, а Соня всё почему-то не тонет — ладонь Оксаны бледным хрупким паучком ей на голову перебралась, в волосы на затылке, поглаживая невесомо совсем, короткие пряди спутанные перебирая, от истерики успокаивая будто, и эта соломинка и правда чудом только Соню на поверхности держит.

А ещё улыбка — якорем.

И тихое:
— Не надо, — и брови грустным домиком. — Не плач, Соня, я не стою…

И от этого больнее вдвойне.

— Стоишь, — шепчет Соня в ответ. — Стоишь. Ты больше меня… больше всех вокруг нахер стоишь, слышишь?

И так хочется, чтобы у Оксаны в глазах вместо этого беспросветного «не верю, врёшь» другое совсем — тёплое, светлое, лёгкое, как стремительно накатывающая теплом весна, а не этот снегурочкин лёд.

Потому что теперь Соня видит — Оксана не снегурочка.

— Ты такая красавица, — улыбается она, растирая слёзы по лицу, и с коленей на кровать, на самый краешек рядом перебирается, над хрупкой Оксаной нескладной сутулой дылдой неловко возвышаясь. — Такая умница. Такая хорошая.

А ладонь сама будто к худому лицу тянется, скулу нежно большим пальцем вычерчивает, линию подбородка, наверх — в короткие ёжиком пряди.

— Стрижка у тебя огонь, я тоже так хочу, — Соня смех и непринуждённость подделывает мастерски, весёлую дурочку после того, как слезами захлёбывалась, очень правдоподобно строит. — Или прядки, может, покрашу. Весна на дворе, в зелёный самое то будет, а?

И Оксана тоже улыбается.

— Вот, видишь, коротко пришлось. У меня микроэлементов нехватка и вообще, — она извиняется будто, взгляд отводит, пока Соня по голове её гладит, колючие дикобразом волоски ласково пальцами трогая. — Сыпались сильно, и вот… Ещё и мама сказала… Ну, она расстроилась просто сильно за кудри… Что кто меня замуж такую возьмёт…

Оксана сама почти шепчет — то ли сил у неё на голос громче нет? — Соне в глаза виновато смотрит и улыбается. Знакомо так, страшно. Как она на учителей смотрела, за не самый высокий балл извиняясь, на одноклассников, на Соню каждый раз — когда та толкала, ставила подножки, опрокидывала в столовой на юбку суп; когда Соня те слова страшные говорила.

Смотрит и улыбается. Только плечами не пожимает, как обычно, но это сил нет, а так — Соня легко представить может…

— Нахрен тебе замуж, Окс? — Соня шутя её пальцем легко по носу щёлкает, смеётся через силу. — Наивная, я же с тебя теперь не слезу. Ты не замуж, ты на Сонечке женишься, правда ведь? А не так, поматросишь и бросишь, а, Оксан?

И это глупость, это дурь, и Соня, если честно, сейчас вообще не о том: тут главное — обещать. Тут «не бросишь» главное, будто бы поклянись Оксана её, Сонечку непутёвую, в жёны, её клятва эта на тот свет не пустит.

Как будто…

— Не брошу, — Оксана Соне в глаза смотрит пристально, омутами. И врёт, конечно, Соня видит — в глубине чернильных пропастей зрачков тоска. Безнадёжность. Больное что-то, щемящее до слёз.

— А тебе самой-то, — Соня разговор неловко переводит, — тебе самой, не мамке твоей, а вот прям самой-то нравится? — И лицо ещё ниже наклоняет, Оксане за ухом шумно дыша, носом о ёжик волос на виске потираясь. — Стрижка новая нравится?

И ликовать внутренне хочет, и от откровенности момента вопиющей обмирает вся, когда Оксана в шею ей щекотно выдыхает:
— Нравится. Честно нравится. Я бы сама хотела. И татуировку ещё.

И Соню плакать опять тянет, только хоть к месту оно, но не уместно, не вовремя — и она губы в улыбке растягивает до ушей, Оксану в белый прохладный лоб целует.

— Ну вот и сделаешь ещё, обязательно, — она лбом своим горячим в Оксанин упирается — легко, осторожно, но уже не страшно — не растает, не рассыплется с приходом весеннего тепла Сонина снегурочка, потому что и не снегурочка она совсем — бабочка: хрупкая, ранимая, нежная, дай боже чтоб не однодневка только, а из тех, что долго-долго на свете живут. — А я пряди сегодня же покрашу. По пути домой за тоникой зайду и покрашу, буду зелёная завтра тут у тебя, как жаба!

И от того, как Оксана в лицо ей смеётся искренне заливистым колокольчиком, Соня чувствует, что всё делает правильно.

Она приходит завтра — действительно покрашеная в зелёный, — по пути ловя на себе осуждающие взгляды медсестёр, зато Оксана смотрит на неё огромными своими глазами, как омутами, а на дне — восхищение Соней и что-то нежное, трепетное, что-то, что ей силы даёт худющую руку оторвать от одеяла и в крашеные пряди вплести подрагивающие пальцы.

Улыбнуться:
— Ты как весна.

А Соне лучшего повода и не надо — бледную ладонь целовать, греть горячим дыханием и горячими руками, шепча в ответ:
— А ты ромашка моя, лучшая моя девочка, котя моя, Оксаночка…

И млеть от лёгкого румянца на впалых серых щеках — ради такого Соня готова её хоть каждый день так звать. Котей, красавицей, любимкой своей… И вообще, Соня всегда как-то презирала такую хуету, всё эти сопли розовые и сюсюканья, но с Оксаной не выходит — Оксана на милоту эту, как бабочка на огонёк, тянется всей собой, как будто недолюбленная она, как будто в детстве не хватило, и Сонины эти ласковые словечки она глотает жадно, запоем.

Лучше бы еду так глотала, думает Соня, когда спустя пару дней Оксана вдруг не говорит — так, между прочим словно:
— А знаешь, — будто смущаясь, глаза бездонные отводит, — знаешь, что анорексички называют себя бабочками?

Как раз принесли лёгкий обед — жидкую кашу на молоке, сок, — и Соня следит, чтобы Оксана поела, хотя на деле больше сама кормит, старательно перед каждой ложкой разной ерундой заговаривая, отвлекая.

«А какой у тебя любимый цвет, Ксан?
А цветы какие любишь? Гвоздики, правда? А хочешь, принесу?
Помнишь, ты книжку как-то читала… я ещё её в туалете порвала, ты прости меня… помнишь? А интересная — расскажи…»

А Оксана, отвечая, ложку за ложкой глотает через силу, но покорно. А потом про бабочек не к месту говорит.

— Почему? — спрашивает Соня, и незаметно так щёку кусает, собственные мысли вспоминая. Не к добру.

— Потому что лёгкие и красивые, — Оксана улыбается, а Соня холодеет, — и мечтают взлететь.

— А… т-ты? — чуть запинается она нервно. — О чём ты мечтаешь, Оксан? Тоже бабочкой?

И чувствует, как мурашками в тёплой палате покрывается от откровенности и ужаса Оксаниного признания.

— Нет, — качает она головой, — я просто боюсь, что ты меня другую, ту, что как раньше, перестанешь любить.

И Соня почему-то правильных слов не находит. Ни тогда, ни после. Просто продолжает ходить каждый день, сидит, пока медсёстры не выгоняют, да и потом — долго на улице, окна нужной палаты отыскав, стоит и курит, поглядывая: напрасно, конечно — Оксана пока сама ходить не может, она в кровати лежит днями, изредка только и не надолго чуть присаживаясь в изголовье.

Иногда к ней приходит Анька — такая же попугаем пёстрая и воняющая сигаретами похлеще Сони.

Анька смеётся, рассказывает разную ерунду, Оксану веселит, на сидящую в углу Соню стараясь гневные взгляды не бросать, новости и сплетни школьные передаёт, приносит домашку.

Соню сначала удивляет, а потом пугает даже, что с трудом дышащая ещё и почти не двигающаяся Оксана так упорно цепляется в учебники и пособия — сама Соня и раньше любви к учёбе не питала, а теперь, когда у неё миссия по спасению Оксаны появилась, и вовсе на время и про ЕГЭ, и про всё остальное забыла, беззастенчиво уроки по нескольку недель подряд ебланя.

Мама ругалась, конечно, сначала, и классрук пытался вразумить, но Соня плевать на него хотела, а мама — мама всё поняла, когда Соня про Оксану рассказала.

«Бедная девочка. Ты приводи её к нам, когда ей станет лучше, поддержим твою подругу».

Маме Соня была благодарна — и за этот разговор, и за всё, что потом было; за то, что на Соню совсем не давила и не донимала с учёбой и ЕГЭ, и как-то сказала, что поступить и через год можно, и через два, а Соня сама уже думать должна, что и как делать, взрослая уже.

И Соня думает в меру своего ума и сил.

Соня вместо учёбы упрямо таскается к Оксане, потому что учёба так, плюнуть и растереть, а Оксана — важно. Самое важное на свете на самом деле.

— И что ты прилипла к этим книжкам, — ворчит она, глядя, как Оксана черкает что-то в пособиях так же упрямо, как она сама прогуливает школу, а Оксана только улыбается смущённо и головой качает.

— У меня времени мало, готовиться нужно, — говорит тихо, как будто устало, и на Соню взгляд от страницы поднимает на секунду. — Я маму подвести не могу, мне поступать надо. На бюджет обязательно.

И хоть в словах её и не звучит, но Соня знает — за этим «обязательно» тихим и секундным взглядом так много всего, что словами не сразу скажешь.

И усталость на себе это всё тащить, и страх, что не вывезет — уже не вывозит — и за Соню, хотя она, казалось бы, тут причём, зудящее комариным писком беспокойство: что Соня с такой учёбой сама ЕГЭ завалит и не поступит никуда. И ладно Соне самой на это плевать…

— Я-то что, — машет она рукой на несказанные слова, — но ты точно можешь сдавать в дополнительную сессию, у тебя уважительная причина.

А Оксана опять головой качает и зубрит упрямо всё равно.

С Евстигнеевой, день через два забегающей, обсуждает тихим шёпотом литературу и «тридцать-седьмой вопрос, Ань, что такое империя», заметки карандашом в огромной тетради выводит, прорешивает варианты по английскому и истории.

Соня старается не мешать — помочь всё равно не может, так что, поворчав и повздыхав, что Оксана перенапрягается зря, просто к окну садится, слушает и наблюдает.

Оксанин шёпот убаюкивает. Тонкие пальцы, сжимающие карандаш, так завораживают, что не отвести взгляд, и…

Соня как-то раньше не замечала, но Оксана карандаш этот самый так как-то держит — необычно что ли, не похоже на других: не указательным придерживает, а вообще пальцы в кулак будто сложив, и Соня смотрит, как кулачок этот угловатый выводит стройные буквы и не перестаёт удивляться, как может быть кто-то настолько идеальным.

И Оксане то же говорит.

И плевать, что Оксана до сих пор не верит. Что взгляд отводит и ресницами веером машет вверх-вниз смущённо. Что прямо не говорит, но в позе, во взгляде, в искусанных до высохших кровящих корочек губах это упрямое «врёшь» читается.

Соня хоть сто, хоть тысячу раз сказать не устаёт.

Не устаёт ворчать на Аньку корову, что так Оксаночку своими дискуссиями сильно выматывает, и совсем уже откровенно ругать в полный голос, когда эта дылда, за разговорами забывшись, абсолютно бессовестно подсунутый втихаря Оксаной больничный обед вместо Фёдоровой съедает. И не в первый раз уже.

— Куда тебе? — Соня на неё пусть не кричит, но совсем справедливо в такой день из палаты выгоняет. — Вон. Вон отсюда, проглотище, дома не нажралась? Ты какого хера Ксюху объедаешь? Ты за этим пришла? Вали давай, помощница хуева.

Оксану не ругает — упаси господь, нет! — хотя это она сама больше виновата, а вот Аньке достаётся от Сони.

Жаль, Оксаниной маме столько же достаться не может.

Старшая Фёдорова приходит за те несколько недель, что Соня в палате сидит считай безвылазно, а Евстигнеева через день, только три раза, и каждый Соня из палаты сразу же трусливо сбегает.

Не потому, что строгая чопорная Фёдорова её пугает, нет. Соне скорее противно и от самой себя тошно, что даже сейчас Фёдоровой она не может ничего сказать.

А её самой разговоры слушать — мерзко.

Соня раз только, в самый первый, задержалась под дверью палаты шнурки на кросах подтянуть, да и услышала самый мизер, но достаточно было и этого.

«Я надеюсь, тебе недолго ещё прохлаждаться здесь вместо учёбы, Ксения? Нужно поговорить с твоим врачом…»

«Ты совсем не поправляешься, не стараешься даже. Ксения, ты что, совсем не думаешь о будущем? О поступлении? О нас с папой?»

«Целыми днями не делаешь ничего, ещё и общаешься непонятно с кем! Ну что это за чучело только что вышло от тебя, разве так должен нормальный мальчик одеваться?!»

Соня ответов Оксаны не слышала — голос её был такой тихий и слабый, что его легко заглушала хлипкая дверь, зато ответы старшей Фёдоровой прекрасно. И её едкие интонации, и тот неприятный оттенок усталости в голосе, который капсом на подкорке отпечатывает «какое же ты разочарование».

«Это девочка, Ксения? Ещё хуже. Она же совсем не нашего круга. О чём ты можешь с ней говорить? И откуда у тебя вообще такие подруги? Она же выглядит, как лохматая беспризорница. По ней же видно, что пьёт и курит, господи! Наверное, ещё и лесбиянка! Не дай боже, ты тоже, Ксения, смотри мне, не разочаровывай нас ещё больше…»

Соне от этого почти физически больно. Она не знает, но почти на сто уверена, что уж её-то мама поддержит, окажись Соня хоть кем.

А Оксану после услышанного хочется ещё больше себе одной — эгоистично забрать, украсть, присвоить. Обнять и не отпускать никогда, не отдавать никому, даже Аньке Евстигнеевой, не то что родной матери.

Жаль, Соня не может. Или может?

Вечером, каждый раз после визита старшей Фёдоровой, она Оксане бесконечным потоком милые сообщения пишет в телегу и шлёт стикеры с сердечками.

Оксана не отвечает.

И утром, когда Соня в больницу приходит, выглядит бледной и ещё больше обычного больной, усталой. Соня её как маленькую, обнимая, баюкает, в изголовье кровати сев, — по коротким волосам гладит, в макушку целует и носом шумно дышит, старую мантру шёпотом рассказывая.

Какая Оксана у неё умница. Какая красивая. Как им хорошо вместе будет — Соня обещает. И боится, что однажды ей этих обещаний просто станет мало.

Оксана в руках её лёгкая, почти невесомая. Соня грудью выступающие на её спине позвонки ощущает — через больничную Оксанину кофту и собственную толстовку, как принцесса ощущала горошину сквозь десяток перин, — ладонями по плечам проводя, по предплечьям, каждую косточку чувствует всё ещё. И хоть Оксана как-то неуловимо за эти недели становится здоровее — не такой серо-белой, безжизненной и слабой, у неё не так сильно дрожат пальцы и руки, когда она держит ручку, и голос стал увереннее, Соня понимает, что это даже не половина пути.

И так-то Сонина мама права: давно уже пора ответственность на себя брать — не маленькая, потянет. И за себя, и за Оксану.

Она гуглит статьи по теме, форумы, прописывает схемы питания — странное поначалу слово «рекавери» постепенно входит в жизнь, как вошла уже Оксана, — и пытается просчитать, как бы им с Оксаной жить дальше. На учёбу класть, Соне по крайней мере, — она работу усиленно ищет: такую, чтоб на аттестат не смотрели и вышку не требовали; а Оксана захочет — что ж, Соня будет работать и обеспечит.

А поживут дома у неё попервах — рано пока Оксане по съёмным мотаться, это потом уже, когда чуть получше станет.

Когда. Не если.

Вот и мама не против, Соня уже спросила.

В общем, к выписке Оксаниной Соня, как солдат, готова.

Она приходит утром — с сумкой для вещей и решимостью. «Ко мне поедем», — говорит, и Оксана не спорит — только смотрит пристально, как в самую душу заглядывает, долго-долго смотрит, как Соне кажется, дольше, чем тогда в туалете. А потом улыбается светло, кивает.

— Хорошо. — И сама в принесённые Соней вещи одевается.

Красная толстовка Сонина на ней, как на вешалке висит, то и дело с одного плеча соскользнуть норовя, а самые маленькие джинсы приходится несколько раз подворачивать, но Оксана улыбаться продолжает даже когда на себя в зеркало смотрит.

— Чучело, — фыркает она, по чуть отросшим волосам худой ладонью проводя, но беззлобно так, в шутку скорее, и Соня в этом добрый знак видит.

— Ничего не забыла? — спрашивает, и на мгновение невольно обмирает, когда слышит в издали знакомые каблуки и властное из коридора: «Ксения, собирайся, мы едем домой!»

Старшая Фёдорова с порога ещё смотрит фурией и губы поджимает в тонкую линию — как только в палату входит.

— И куда это ты собралась, Ксения? Господи, и вырядилась-то во что? — в голос лезут даже не скрываемые разочарование и холод, тот самый, от которого бабочки дохнут — безжизненными сухими лепестками падают, в пальцах крошатся, — и Оксана от тона этого тоже бабочкой вздрагивает, сжимается, бледнеет.

Губы нервно кусает. Брови знакомым грустным домиком. Молчит.

— Я к тебе обращаюсь, Ксения, далеко ты в таком виде собралась? — И Соня буквально слышит, как потрескивает в каждом слове мороз, так эта бессердечная женщина безжалостна. — Из дома уходишь? И где ты жить собралась, позволь? Кому ты ещё будешь такая нужна, кроме нас?

И, видит бог, терпела Соня долго.

— У меня она будет жить, да, Окс? — говорит она без капли сомнений и без предательской дрожи в голосе — только железобетонная уверенность, — и к Оксане шаг ближе делает, за спину себе прячет наконец, как давно эгоистично хотела. — Люблю её. Мне нужна будет. И такая, и любая. Вообще нужна. Раз вам, смотрю, не очень.

И старшая Фёдорова, оказывается, ещё сильнее способна губы в презрении поджать.

— Вот как. После всего, что мы тебе дали, Ксения? После стольких лет. Вот это мы получаем? Это твоя благодарность? — Соню она назло будто бы игнорирует, не смотрит даже, всего раз — в самом начале — недовольным взглядом по ней скользнув, только Оксану взглядом буравит, прожигает словно.

Зря, впрочем.

Потому что вместо любых наград, вместо тысячи слов и за все грехи Сонины отпущений — то, как Оксана её так же молча сзади за руку костлявым своим кулачком берёт.

А другого ответа Соне и не нужно.

— Поехали, — улыбается она широко, от уха до уха, хрупкую ладошку в ответ сильнее сжимая. — Анька у бати машину взяла, внизу уже ждёт, довезёт нас с комфортом, принцесса.

И плевать уже, что Фёдорова старшая в спины им что-то говорит — мерзкое что-то, липкое, уже привычно отдающее примитивным шантажом токсичной мамаши, мол, можешь не возвращаться, если сейчас уйдёшь, потому что Соня знает — и так не вернётся.

Знает — уверена железобетонно — и в себе, и в Оксане.

Пускай сперва трудно будет.

Будут слёзы, срывы, истерики над каждой тарелкой и за каждый кусочек торги.

Будет страх, сомнения, занавешенные зеркала.

Ложь будет и «я правда больше не хочу, Сонь, я не голодная».

Соня будет в закрытую дверь туалета стучать, чуть кулаки не сбивая, и звать, до хрипоты бегущий кран перекрикивая, своим упрямым «Оксаночка, открой пожалуйста, ты же знаешь, нельзя же тебе, Оксаночка, ну зачем, уже две недели же нормально ела, ну Оксан…»

И ссоры, наверное, будут, куда уж.

И еда в помойку выброшенная. И снятая с петель — «доигралась, это навсегда теперь, Окс, на веки-вечные, слышишь?!» — дверь в туалет.

И Оксану, нежную свою, хрупкую, тёплую бабочку, Соня будет опять баюкать в объятиях, целовать и убеждать, что она — самая-самая-самая. Что бояться не надо — Соня её любой любить будет, правда-правда, она же ещё там, в палате, матери её всё в лицо сказала.

Что ей здоровая главное. Чтобы глаза яркие, весёлые, и улыбка во все тридцать два. Чтобы аппетит нормальный. Чтобы в зеркало на себя смотрела так же, как на неё смотрит Соня — влюблённо.

Чтобы поверила наконец.

И доверие будет постепенно. Вместо балахоном висящих кофт, скрывающих от зеркала и от Сони сплошной суповой набор — футболки и майки с открытыми плечами, и шорты чуть выше колена тоже.

Бесконечное смущение в магазине будет под пристальными любопытными взглядами продавцов и другой теперь стыд — за то, что этим болела, потому что «это слабость же, Сонь, и глупость, только полные дуры анорексичками становятся, или такие слабые, как я».

И предательство.

Срыв через полгода успешного восстановления и обратно установленной на место туалетной двери. «Не могу! Не могу больше, мне всё время снится, как ты уходишь, потому что я корова жирная, как в школе, а ты мне блинчики утром, Соня, не могу!»

И тонкие, худые запястья, которые сейчас в кольце из большого и указательного болтаются легко, станут такие, как раньше — хрупкие, но здоровые.

И рёбра, и горным хребтом выступающие позвонки, и скулы. И Соня целовать их будет нежно, и пальцами ласкать, пока смущённая Оксана будет прятать ошалевший взгляд, дышать хрипло и краснеть милейшим румянцем.

«Сонечка… Сонечка, пожалуйста!.. Ещё, Сонь…» будет.

И кудри — захочет, обратно отрастит, а нет — ей и с короткой стрижкой ёжиком хорошо. Вон Евстигнеева купит наконец свой хвалёный профессиональный фотик и забацает им охуенный фотосет, так чтобы «в ч/б ты богиня просто, Окс, хоть сейчас на обложку, гляди, скулы какие и взгляд, ну девочка-пиздец просто, слов нет».

И татуировку свою сделает — всё, как Аньке в школе когда-то рассказывала. «Делай, что хочешь».

И в универ, в какой сама выберет, поступит, ЕГЭ свои дурацкие на отлично сдав. Не на юриста или ещё какую поеботу, а — как по заветам учителя по литре — на филологию.

И стихи ещё напишет — как она сама: острые, колкие, каждой рифмой, как недавно ещё её выступающие кости, а Соня будет ворчать, что избито, сама зачитываясь каждым новым сборником взахлёб. Даже тем, где дурацкая «трагическая любовь посреди антиутопии, Ксан, серъёзно, как будто до этого ни у кого такого не было, ну бля».

И не разлучит никто больше — ни зима, ни весна, ни другие глупости.

И если Оксана опять заговорит о бабочках, Соня готова будет — обнимет крепко-крепко со спины, в бритый висок носом ткнётся, скажет:
 — Ты уже моя бабочка. И всегда ею будешь. И килограммы тут ни при чём. Вон шелкопряды, гляди, какие пухляши, а летают будь здоров, любым махаонам ещё фору дадут.

А Оксана улыбнётся ей в поцелуй.

И смех колокольчиком звенеть будет. Как бабочка, лёгкий.

Не однодневка.

Аватар пользователяPostScriptum
PostScriptum 04.12.20, 16:24

Из дома уходишь? И где ты жить собралась, позволь? Кому ты ещё будешь такая нужна, кроме нас?

Не выношу, блять, таких родителей – расчётливых до мозга костей, манипулирующих самым примитивным, но действенным образом: «Ты должна, ты обязана нам. МЫ сделали для тебя всё». Складываетс...