Часть 1

Каждый раз, когда Танатос возвращается, кажется, не меняется ничего.

Дом — спокойный и размеренный, сосредоточие ночи и вечности в мироздании; по крайней мере, должен бы быть таким. Владыка бы разгневался, если бы он озвучил эту мысль вслух — потому что на деле Дом все больше похож на медленно, но неотвратимо закипающий адский котел в Асфоделе. Никакого спокойствия, никакой вечности — и никакого подобия совершенства.

Это злит Владыку — не Танатоса; Танатоса это… беспокоит.

Это назойливая мысль на границах подсознания, тихо, но беспрерывно жужжащая над ухом и отказывающаяся исчезать. Он бы правда отмел ее с удовольствием, если бы только мог — потому что, в конце концов, не в его силах что-то делать и не в его праве. У него никогда не было проблем с границами, какими бы они ни были, где бы ни пролегали — между живыми и мертвыми, между повелителями и подчиненными, правильным и неправильным; четкие линии на эфемерном песке, но Танатос видит и за них не заступает без необходимости. Хорошая черта.

Так говорит мать, так думает Владыка, так считает и он сам тоже.

Смерть — она там, где надо, когда приходит время и место, когда все выверено, отмерено и сплетено Мойрами в ужасающей красоты полотно. Не больше, не меньше. Сама суть.

Смертные думают почему-то, что это ему решать — когда приходить и кого забирать, только это все давно определено и совсем не им. К лучшему, может — в конце концов, исполнять приговоры Танатосу оказывается проще, чем их выносить. В чем бы то ни было.

Это, вероятно, Владыка тоже по-своему ценит.

Танатос никогда не вмешивается куда ему не стоило бы. Не из страха, не из нерешительности — из практичности; потому что именно так и устроен мир. Распределение функций в точной системе, выстроенной на костях ушедших и строящейся на спинах еще не наступивших эпох, несомненная математическая точность. Идеала никак не получается достигнуть, но к нему можно приблизиться, дотянуться, почти дотронуться кончиками пальцев — и не ему оспаривать эту цель.

Наоборот.

Этому его учила мать — учила, а не подчиняла себе его разум, вкладывая удобные только ей одной мысли. Она могла бы, наверное — чего только не было в ее власти, особенно касаемо ее собственных детей, — но почему-то не стала. Ни с одним из них.

Когда-то давно, задолго до того, как Танатос впервые увидел приглушенный холодный свет подземного царства, боги покончили с теми, кто в свое время их породил. Наверное, было бы проще не позволить подобному повториться, править своим исключительным и неоспоримым пантеоном — не созидать. Остался бы хоть какой-то смысл в их правлении без созидания? Он не знает.

Но в конце концов все почему-то превращается в хаос.

Не в первородный, просочившийся и пронизывающий насквозь целое бытие, даже не в жалкое его подобие — а в отвратительно жалкий и просто абсурдный бардак.

Когда Танатос возвращается в этот раз, именно это, кажется, и случается.

Он сразу чувствует повисшее, искрящееся почти напряжение в воздухе, будто сам владыка Зевс соизволил спуститься к ним — пусть никто ему бы на самом деле и не позволил; не то чтобы его никогда здесь не было — не было только такого, готового взорваться сотнями жгучих молний.

И вот это уже неправильно.

Как и шепчущиеся, перепуганные и группками жмущиеся в углы только что доставленные в дом тени, как немного ошарашенное лицо Гипноса, у которого, кажется, даже не осталось времени незаметно прилечь и прикрыть глаза — как еще более ледяное чем обычно лицо Владыки, отдающего клокочущим яростью голосом невероятно странные приказания.

То, что Владыку так сильно злило, наверное, с самого начала времен, теперь резко возводится в абсолют.

И Танатосу бы уйти, тихо и незаметно, пока все не уляжется снова — будто не было подобного ни разу за сотни лет. Было, конечно, и всегда справлялись прекрасно и так, а у него всегда было предостаточно других дел. Но почему-то Танатос знает: нет. Не уляжется.

Как раньше уже не будет.

Что-то неумолимо меняется — в воздухе, в огнях свечей, в алых водах Стикс; приходит в движение и отказывается останавливаться. Танатосу бы это не понравилось и так — даже если бы это было что-то маленькое, глупое, незначительное. Но это важнее и больше, потому что грохочет отчетливо в гневном голосе Аида, ложится темной тенью в ярких глазах-янтарях матери. У нее во взгляде отпечатана вековая печаль — и ни сомнений, ни сожалений.

Танатос знает, что он услышит — потому что ничего иного и не могло больше произойти. Эта мысль такая же, как его тихое знание о несовершенстве их Дома — неправильная, раздражающая и неумолимо снедающая его изнутри; совсем не то, во что бы он хотел поверить — но во что поверил уже заочно.

В конце концов, другого ему и не остается.

— Сын мой, — говорит мать Никта, и ее певучий, всегда успокаивающий голос все равно не может унять то, что медленно начинает накрывать его с головой, — Загрей ушел.

Танатос даже не спрашивает, почему.

Танатос вообще ничего не спрашивает.

Потому что есть вещи, в которых не приходится сомневаться, сколько бы ни хотелось; потому что иногда давящее ожидание беды в конце концов обрывается, оставляя после себя гораздо более тяжелую неизвестность.

И потому что это опять, кажется, совсем не его дело.

*

— Ха! Это Ахиллес меня научил!

Танатос поджимает губы. У Загрея такая гордая, победоносная усмешка на лице, сверкающая неподдельным самодовольством, будто он только что самолично одолел целое войско своего отца, а не повалил на землю Танатоса впервые за добрый десяток безуспешных попыток; это почти его злит.

Злит — потому что это глупая случайность, просчет с его стороны, которого не следовало бы допускать и которого точно больше не повторится.

Почти — потому что Загрея это сейчас так или иначе радует. Танатосу отчего-то эту радость совсем не хочется отнимать.

— Давай, — Загрей подает ему руку, — хватит на сегодня.

Танатос поднимается, отряхивается небрежно, подбирает с земли косу — и заглядывает Загрею в глаза с неожиданным даже для себя вызовом:

— Нет. Я хочу реванш.

— Ничего не слышу, — усмехается он и закидывает меч себе на плечо. — Пойдем уже. Может, успеем стащить чего с кухни, пока отец не заметил.

— Боишься проиграть? — хмыкает Танатос.

— Не-а, — лениво протягивает Загрей. — Я вообще ничего не боюсь.

Танатос чуть раздраженно цокает языком.

— Вот как, значит?

На месте, где он стоял, остается только тут же рассеивающийся всполох глухого зеленоватого света — и растерянный, непонимающе хлопающий глазами Загрей. Танатос не видит его лица с высоты уходящих в темноту под сводом колонн, где остается парить, материализовавшись с почти беззвучным хлопком и все тем же зеленым свечением, но с точностью до мелочей может представить недоумение, отражающееся у него в глазах. Это срабатывает каждый раз.

— Тан! Так не честно!

Танатос почти усмехается.

Это так не по-взрослому ведь — и совсем ему не пристало; не этому его учили, не такого от него хотели, уж точно не подобных глупостей — и он от них отвык. Правда. Это даже не было никогда ему свойственно — ни подколы, ни дурачества, ни другая бессмыслица. Гипнос даже говорит ему как-то: слишком серьезный ты, вот что. Танатос не спорит, фыркает только в ответ — потому что все так и есть.

Но Загрей слишком много говорит, слишком много смеется — беззаботно, легко и до жути заразительно. Танатос так не умеет совсем, но почему-то… на мгновение в голове проскальзывает неуловимая мысль, что ему хочется этому научиться.

От собственной проказы ему даже будто становится весело.

И стыдно. То ли перед собой, опустившимся до ребяческих шалостей, то ли перед Загреем, обиженно насупившимся у подножия одной из величественных колонн.

В конце концов это исключительно его, Танатоса, каприз. Маленькое, несерьезное совсем воздаяние за уязвленную гордость. Не то чтобы ему стоило так поступать. Это уже и правда было… нечестно.

— Эй! — снова зовет он, уже без особого энтузиазма окидывая взглядом зал. — Я знаю, что ты здесь. Как думаешь, почему?

Танатос ответить не порывается, только складывает руки на груди в ожидании. Он уже собирается почти с мыслями, чтобы перенестись обратно и побыстрее замять это все — или даже извиниться за собственную несдержанность; но ему становится интересно послушать.

Минуты погоды уже все равно не делают.

— А вот… потому что мы друзья. И ты не можешь вечно на меня злиться. И я на тебя тоже. Ну, то есть, в теории-то, конечно… Ладно. Неважно. Если я болтаю сам с собой, это будет… вдвойне неловко.

Голос у него звучит уже совсем не уверенно.

Вообще ничего, говорит, не боюсь. Оно и заметно.

И одиночества тоже.

— Это неловко в любом случае, — бесстрастно говорит Танатос, оказываясь прямо перед Загреем — а у того тут же светлеет лицо.

— Ну я же говорил, — усмехается Загрей; не так расслабленно, как, очевидно, хотел бы. — И все равно это было нечестно!

— Я знаю, — просто отвечает Танатос, — это было… глупо с моей стороны.

— О? — почти удивленно вскидывает бровь Загрей. — Ты даже признаешь? В таком случае, именем моего отца, так уж и быть, я тебя прощаю.

Танатос фыркает. То ли раздраженно, то ли с облегчением — не успевает сам для себя решить.

Загрей отходчивый, наверное, даже слишком — и настолько же легкомысленный; может, так и должно быть. Такими должны быть дети — как Загрей, как Гипнос, так легко забывающими о судьбах, мире и своей роли, не держащими обид и не задумывающимися о последствиях. Танатос не сильно старше — но понимает, кажется, больше, чем ему следует.

— Поздравляю, ты снова восстановлен в статусе моего лучшего друга, — без задней мысли говорит Загрей. — А теперь время не ждет, пойдем, пока отец занят. Получишь свой реванш завтра, только не злись, если опять выиграю я!

— Ага, — хмыкает Танатос скептично, но Загрей этого в его голосе, кажется, предпочитает не слышать. — Жду не дождусь.

С Загреем все так просто; с его извечным бездельем, разбавленным разве что их все такими же несерьезными спаррингами и плавно перетекающим в импровизированное, мрачноватое веселье в тех уголках Дома, до которых особо нет дела Владыке — либо одинокое, либо скрашенное его или Гипноса обществом. Вот и все.

Танатос понимает: всегда так не будет.

Ему уготовано заниматься хрупкими душами смертных, Гипносу — их беспокойным и чутким сном. Загрею… он не знает. Владыка не оставит его без дела — может, даже приставит к чему-то, что будет тяжелее любой из порученных им всем задач.

И все.

Никаких реваншей, шуток и дружбы, потому что время никак нельзя растянуть.

Загрей не понимает — за двоих понимает Танатос, и это уже сейчас оказывается отвратительно тяжело. Потому что когда поймет Загрей, будет хуже; ему кажется, что не Загрею одному.

— Не хмурься так, — Загрей беззаботно опирается на его плечо; его руку Танатос скидывать почему-то не хочет. — Видел, какие морщины у моего отца? Не дай тьма у тебя такие же будут.

— Я не хмурюсь. У меня всегда такое лицо.

— Не-а. Только когда ты на меня злишься.

Танатос не злится.

Не на него.

*

Они почти не разговаривают. Не то чтобы это помогает — скорее наоборот; сколько бы все ни делали вид, что ничего не меняется, что все по-прежнему, никому не удается обмануть хотя бы себя. Иногда Танатосу кажется, что никто на деле и не пытается — достаточно оказывается простого смирения.

Это лишь новая работа — новые условия, новые обязанности и новая степень стресса. Так ему говорит как-то Мег, уставшая и напряженная, как натянутая струна — и уже почти не скрывающая собственного раздражения. Танатосу на это даже нечего возразить — исключительно посочувствовать, потому что ей повезло чуть ли не меньше всех. Все ведь так и есть, потому что суть остается той же: никому отсюда не сбежать.

Просто кто-то теперь упорнее других старается на себе испытать нерушимые правила — но заплатит-то точно так же. Рано или поздно.

Танатос видит его иногда, выходящим из купальни — очевидно, в очередной раз безжалостно разбитым кем-то из бессчетных полчищ и войск Владыки; у него губы сжаты в тонкую линию и лицо непривычно мрачное, пронизанное тенью собственного разочарования — но это проходит. Исчезает почти сразу, как только с его одежды стекают последние капли кровавых вод.

Танатос не знает, поразительная ли это глупость или упорство.

Танатос не знает, что ему следует чувствовать, когда Загрей так и не достигнув успеха возвращается снова и снова.

Каждая их встреча наполняется тяжелым, на виски давящим молчанием, перемежающимся разве что с пропитанными ядом насквозь короткими фразами; и его, и Загрея. Пропитанными, возможно, еще и горечью — а возможно, Танатосу просто отчего-то очень сильно хочется, чтобы это было именно так.

По крайней мере не для него одного.

Вряд ли бы это что-то изменило — вряд ли бы это Загрея остановило, вряд ли бы заставило одуматься и оставить тщетные попытки пробиться к своей иллюзорной, бесконечно далекой и даже ему самому не ясной до конца цели. Вряд ли бы это заставило Танатоса просто устало закрыть глаза, махнуть рукой и смириться.

Возможно, это бы что-то значило. Например, что Загрею было не все равно хоть на кого-то, кроме самого себя. А возможно Танатосу бы просто не стоило переоценивать себя с самого начала.

Загрей всегда был слишком одержим своими идеями — приходящими и уходящими, сменяющимися так же стремительно, как на поверхности луна с солнцем; все остальное у него и так было, стабильное, нерушимое, вечное.

Даже сейчас остается, привязанное к нему накрепко, неспособное воспротивиться — хотя стоило бы; стоило бы уйти, бросить, поставить на место, потому что ни одной причины нет следовать по пятам. Не получается.

Такой эффект Загрей оказывает на всех — и на людей, и на богов; иначе не объяснишь, почему кто-то еще остается на его стороне.

«Кто-то» — это версия для Владыки, в которую он и сам уже, похоже, не слишком-то верит.

В Доме Аида, кажется, не остается никого, кто не был бы в это втянут, и никого, кто бы Дому в глазах его хозяина остался предан.

Танатос оказывается просто одним разочарованием в длинной череде — и даже, наверное, не самым большим. Единственное достижение, которое он точно никогда бы не хотел получить.

Не хотел, но, видимо, очень сильно к нему стремился.

Загрея всегда оказывается до смешного просто найти — настолько, что он удивляется невольно, почему Владыка еще не стал чинить своевольному сыну самые сложные испытания на каждом его шагу. От Загрея всегда пахнет смертью, той самой, кровавой, насильственной, с металлическим привкусом, оседающим на языке и губах, так воодушевляющей владыку Ареса; ее остаточным образом, призраком, истощающимся с каждой следующей, уже неспособной стать окончательной смертью, но никогда не исчезающим до конца.

Загрей губит столько душ за раз, что кто-то мог бы и ужаснуться; Танатосу до них дела нет. Для них это точно не первый — и, быть может, совсем не последний раз. Для Загрея, если он умрет тоже.

Он умрет, Танатос не сомневается ни секунды. Так происходит каждый раз, даже когда у него почти получается — когда Танатосу самому кажется, что он кожей чувствует с поверхности проникающий через открывшиеся врата колючий мороз; что-то невесомое обрывается, падает неотвратимо и снова с тихим всплеском оказывается в неизбежных объятиях холодных вод Стикс.

Танатосу кажется, что ему следует по этому поводу позлорадствовать. Или порадоваться. И то, и другое кажется ему одинаково отвратительно.

В этом эгоизма было бы не меньше, чем в любом самовольном выпаде Загрея, а то и больше; такого жалкого, недостойного и презренного.

У Загрея хотя бы остается честь — или его собственное, очень уж эфемерное, но тем не менее искреннее о ней понятие, — как бы ее ни пытались изо всех сил перевесить глупость и безрассудство.

Это непростительно мало, это ничто, это ничего даже и не стоит — но Танатосу оказывается более чем достаточно.

Танатос думает: это неправильно. Недостойно. Совсем не то, для чего он работал, совсем не то, для чего он вообще существует — это не его дело, это дело только Владыки и Загрея, такое зыбкое, ничтожно хрупкое, от мимолетного дуновения ветра готовое рухнуть и обратиться гораздо более страшной бурей. Коснешься — сделаешь только хуже, а не поможешь.

Никто этого не оценит — ни он сам, ни Владыка.

Даже Загрей.

Последнее почти выводит его из себя. Это холодная злость, не находящая выхода, повисающая в воздухе вокруг и неспособная даже развеяться; то, что никогда не закипит и не взорвется. В принципе, вряд ли у него хоть что-то это могло.

Может, и к лучшему. Это бы доломало и тот кривой, обрушенный мостик, переброшенный через пропасть и до сих пор связывающий их. Чтобы скрипеть и обваливаться начали под ногами доски им даже не потребовалось своих усилий — за них со всем прекрасно справилось время, подтачивающее даже то, что строилось из камня, а не из дерева.

Не только хрупкие жизни смертных, но и что-то, что крепче и старше их.

В этот раз Загрея он находит в Элизиуме, на полпути к злополучной арене. На полпути по прямой — поправляет себя Танатос; Загрею остается только длинный, изменчивый по велению его отца и непредсказуемый лабиринт, окольная дорога в обход. И еще — сотни воинственных душ прославленных когда-то давно героев, в погоне за признанием своего нынешнего владыки ступающих за ним по пятам.

Танатос готов отдать Загрею должное: раз ему удавалось выжить все это время, получается у него все не так уж и плохо.

Неплохо — это не идеально. Неплохо — это пятьдесят на пятьдесят, и все равно удача рано или поздно заканчивается.

— Тан!

У него голос уже чуть севший и запыхавшийся, даже радостный почти — удивительно, особенно после десятка их неизменно и ощутимо прохладных встреч. Танатос молча окидывает его быстрым оценивающим взглядом — изрядно потрепанного уже, очевидно уставшего, но все еще уверенно стоящего на ногах и без особых усилий сжимающего тяжелый клинок.

А Загрей ему улыбается. Просто и искренне.

Танатос забывает уже, что так бывает — без яда, сдержанной вежливости или медленно снедающего чувства вины. Возможно, на них просто не остается ни сил, ни времени — потому что они посреди Элизиума, в сердце шторма, одного шага достаточно, чтобы разрушить тонкое иллюзорное спокойствие и налететь грудью на чужое копье.

— Рад тебя видеть, — произносит Загрей, и звучит это почему-то неуверенно, как-то неловко, он даже сам это, кажется, слышит; Танатос в ответ молчит, наверное, дольше, чем ему следует, и только ведет плечом.

Он хочет ответить: я тоже.

А говорит только:

— У нас мало времени.

И сжимает рукоять косы за спиной.

Это правда: времени у них нет совсем. У Танатоса — до того, как владыка заметит его отсутствие, у Загрея — до того, как он снова останется наедине с озлобленными героями и колесницами. Загрей это понимать должен ничуть не хуже, но Танатос все равно ловит тень разочарования у него на лице, будто ему хотелось услышать совсем не это.

Множество теней, собирающихся вокруг, явно не волнует, что хочется им обоим. Танатоса они не пугают — его они тронуть не попытаются, не осмелятся, да и приказа им такого никто не давал; Загрей — другое дело совсем. Танатос следит за ним краем глаза — как он наносит ему хорошо знакомые резкие рубящие удары, как пропускает чужие и с пущей яростью отвечает, как стремительно двигается, оставляя за собой едва заметный горящий след.

До тех, кого не успевает прикончить стигийский клинок, добирается его коса.

Все кончается быстрее, чем он рассчитывает — и это даже заставляет его удивиться. Потому что Загрей становится быстрее, точнее и смертоноснее — с помощью ли своих именитых родственников или без нее; возможно, это даже чуть лучше, чем просто «неплохо». Возможно, чуть лучше, чем просто пятьдесят на пятьдесят.

Может, ему бы стоило признать, что у Загрея есть шансы. Эфемерные и готовые улетучиться от малейшей глупой ошибки — но до тех пор не исчезающие никуда.

Танатос об этом не думает — потому что все еще для себя не решает, что по этому поводу чувствовать. Стоит ли чувствовать что-то вообще, стоит ли возвращаться из раза в раз или как и все делать вид, что ничего не меняется — тем более для него все и должно было оставаться по-старому в наибольшей возможной степени.

Он говорит только:

— Хорошая работа, Заг.

Загрей улыбается одними уголками губ и зарывается рукой в угольно-черные волосы; тоже знакомый, такой естественный жест.

На мгновение Танатосу кажется, что все и правда по-старому.

На мгновение Танатосу хочется в это поверить.

*

К Загрею он пробирается тихо и незаметно — иначе бы не получилось; вспышка, хлопок, приглушенный ореол света. Не то чтобы за множество лет он хоть раз оказывался в его покоях иначе, но тогда, ему, по крайней мере, никто этого не запрещал.

Загрей сидит на краю кровати, бездумно постукивая ногой по полу; загораются и тут же тухнут слабые огоньки-искры. Стоит Танатосу возникнуть из темноты, он поднимает глаза; взгляд у него мрачный и отрешенный, будто совсем чужой. Танатос не удивляется.

Такое не в первый раз.

— Тебе влетит, знаешь, — задумчиво говорит Загрей, и все равно расслабляется заметно, расправляет чуть плечи и закидывает ногу на ногу, — но спасибо.

— Знаю, — хмуро отвечает Танатос. — Твой отец очень зол.

— О, поверь, я в курсе. Это не тебя он здесь запер.

— Но он зол на всех, — поясняет он сдержанно. — Может, вам стоит уже уладить это между собой?

Поясняет и понимает тут же: это уже было зря.

Загрей смотрит на него с вызовом, и что-то горькое мелькает у него в глазах, горькое и болезненное. Он молчит несколько долгих мгновений, прежде чем сказать тихо с совсем не веселой усмешкой на губах:

— А я думал, ты это по старой дружбе, — хмыкает он и смеряет Танатоса отчетливо разочарованным взглядом. — Одни против всего мира и все такое.

Танатос в лице не меняется совсем.

— Ты знаешь, что я тебе не враг.

— Ага. А ты знаешь, что нет смысла мирить меня с отцом. Все, отлично, вот и поговорили.

Танатос почти видит, как он почти произносит «проваливай» — оно застывает холодом на теперь сжатых в тонкую линию губах, висит напряженно в воздухе, но Загрей все равно взгляда не отводит. Смотрит с вызовом.

Танатоса это не то чтобы злит. Раздражает, сильно, до удушливого, ядовитого чувства, застревающего где-то в груди, которому вылиться не во что — задыхайся и давись. Они уже не мальчишки — выросли, повзрослели и посерьезнели; по крайней мере, должны уже были. Теперь места не остается ни для бессмысленных разногласий, ни для глупых обид — есть вещи важнее, глубже, значительнее, всегда были, только теперь водрузились и им на плечи.

Загрей не видит. Может, не хочет видеть. Может, ему оказывается совсем не до этого.

— Мне не все равно, — наконец говорит Танатос. — И не потому, что ваши ссоры сказываются на Доме.

— Да ну? И почему же?

— Ты сам сказал. Ты мой друг.

Каждое слово Танатос произносит совершенно осознанно, но только потом понимает, как громко для него они начинают звенеть пустотой. Он не знает, слышит ли Загрей то же самое — и как бы ему хотелось, чтобы это было не так.

Они все еще остаются друзьями, потому что иначе и не было, кажется, никогда — даже вспомнить, представить не получается, как было бы по-другому. Это просто факт, закрепившаяся за ними истина, не подверженная вопросам или сомнениям — только вот то, что скрыто под ее матовым непроницаемым стеклом уже давно начинает тлеть.

Медленно, незаметно и совершенно неотвратимо.

Потому что подземный мир никогда не стоит на месте — потому что наверху у смертных постоянно завершается жизненный цикл. У Танатоса почетная, ответственная работа, и его портрет вывешивают даже в административном зале; Владыка смотрит на него с молчаливым одобрением, мать Никта — с тихой, но искренней и нескрываемой гордостью.

А Загрей в одну из их ставших крайне редкими встреч бросает только: да ты теперь работой живешь, прямо как мой отец.

Голос у него тогда был чуть насмешливый и беззлобный, но Танатосу прекрасно известно, что Загрей никого и ничто в хорошем контексте с Владыкой бы не сравнил.

Это как ползущая трещина на мраморной древней колонне — что-то кажется нерушимым, но на деле оказывается таким же, как все остальное.

Брошенные храмы у смертных, такие же огромные, гордые и величественные, отстроенные из такого же мрамора, со временем порастают мхом и дикой лозой — то же ждет и никем не навещаемые могилы, и целые оставленные позади города.

То, что так крепко связывало его и Загрея, постепенно крошится в песок и пыль — и однажды, наверное, развеется по ветру прахом, потому что некому остается это обновлять и чинить.

Но Загрей усмехается только.

— Ну конечно.

Танатос не знает, что он здесь слышит: облегчение или сарказм.

Больше Загрей не говорит ничего — подпирает голову рукой, опускает задумчивый взгляд. Из паузы это превращается в тянущееся, тяжелое и неловкое молчание; Танатос мог бы предположить, что Загрей просто ждет, когда он сам догадается, что ему здесь больше не рады, но о таких вещах он кому угодно всегда говорил до неприличия прямо.

— Так что у вас случилось на этот раз? — все-таки спрашивает Танатос. Это не то чтобы делает что-то лучше, разве что прорывается сквозь черную плотную пелену тишины, но Загрей хотя бы и правда ему отвечает без особого энтузиазма:

— А ты даже не знаешь?

— Нет. Владыка об этом не говорит.

— Ну еще бы, — смеется Загрей, все еще мрачно, ему несвойственно, но уже будто бы чуть свободнее. — Я бы тоже предпочел скромно молчать, если бы развел такой балаган из-за… этого.

— Из-за чего?

— Я все-таки поинтересовался, почему он запер сад. Мы поругались — это ты, думаю, сам слышал. И… я хотел туда пробраться.

— И зачем?

Сад почти всегда был закрыт. Танатос не знает, почему — и не спрашивал никогда; это было просто одним из множества негласных и всеми принятых правил. А еще Владыка точно не хотел о нем говорить. Или даже упоминать.

Загрей всегда умел выбирать худший из всех возможных вариантов, особенно когда игра точно не стоит свеч.

— Я даже не знаю, — хмыкает Загрей, — может, потому что мне интересно, что он там такое закрыл. Или почему я не могу ходить куда хочу в своем собственном доме. Я же здесь не в тюрьме. Хотя… видимо, у отца все-таки осталось какое-то извращенное чувство юмора.

— Я был там, — просто говорит Танатос, прежде чем у Загрея глаза успевают округлиться от удивления. — Твой отец вряд ли что-то скрывает. И там не на что смотреть.

— Ха! Нарушаешь приказы, значит? — смеется он; Танатос почти чувствует себя уязвленным, потому что никто бы не смел его в таком попрекнуть, но у Загрея лицо из-за этой дурости становится такое довольное, что он… почему-то не слишком и хочет что-то в ответ возразить.

— Это вышло случайно, — просто говорит он. — Когда я был ребенком, меня… не туда занесло. Вот и все.

— Расскажи о нем, — вдруг просит его Загрей. — О саде. Раз уж мне не светит туда попасть.

Он ничего больше не говорит, только двигается чуть в сторону, без слов предлагая сесть рядом; Танатос так же без слов приглашение принимает.

У Загрея из глаз уже успевает исчезнуть любой намек на враждебность; вспыльчивый и отходчивый, как всегда. Танатосу от этой мысли тоже становится легче. В конце концов, пока все не так уж плохо. Не окончательно и поправимо.

Может, он еще не теряет Загрея.

— Ничего выдающегося, — говорит он наконец. — Он почти как сады на поверхности, только не такой… яркий. И хорошо. От света у меня болят глаза.

— Знаешь, мне бы это очень помогло, но как жаль, что я понятия не имею, что из себя представляют сады наверху, — хмыкает Загрей. — Ладно, хотя бы ты попытался. Слушай, если отец все-таки соизволит меня отсюда выпустить, я просто спрошу у теней.

— Это… сложно объяснить. Там… много растений. Разных. Но все с плодами, — тут же пытается исправиться он; получается плохо. — А смертные всегда ухаживают за ними. Собирают урожай. У них свой порядок. А сейчас… думаю, сейчас у них ничего из этого нет из-за холодов. Я не знаю. У меня нет времени на такое.

Загрей молчит, смотрит на него долго и внимательно, невыносимо почти, так, что Танатосу кажется, что у него от этого уже кровь приливает к лицу; а потом он улыбается. Не насмешливо, а отчего-то очень тепло.

— Спасибо, Тан, — говорит он совершенно серьезно, — правда. И… знаешь, у тебя неплохо получается. Так что… а расскажи мне еще. Про поверхность.

— Твоему отцу это не понравится.

— А он и не узнает. Если ты ему сам не скажешь.

Это плохая идея.

Еще одна, от которой у Танатоса не получается отказаться.

*

Это странное чувство, и ему совсем не хочется давать ему ни описание, ни рациональное объяснение.

Загрея он больше не избегает — не получается, да и желания на деле нет почему-то вообще, — и это, наверное, непростительная и самая грубая его ошибка. Грубее того, из-за чего в нем абсолютно справедливо разочаровывается Владыка; в сумме грубее, наверное, всего, в чем он успевал оступиться за эти века.

Рано или поздно это превратится в снежный ком, в лавину, несущуюся с горы — под такими по воле случая гибнут сотни неудачливых смертных душ; под этой умирать будет некому, но это не значит, что у нее ничего не получится разрушить и уничтожить. Она в любом случае преуспеет, вопрос только в том, в чем именно и когда.

Загрей зовет его выпить, Загрей из ниоткуда возникает со своими глупыми, неуместными совершенно и неприлично дорогими подарками, Загрей много говорит обо всем подряд, Загрей улыбается, Загрей ищет с ним встреч и наотрез отказывается сдаваться. Загрей, Загрей, Загрей — его становится слишком много, как раньше и даже больше.

Танатосу бы радоваться — не этого ли он так сильно хотел, старательно отгораживаясь от этой мысли, раз уж в ней все равно ни веса, ни надежды, ни смысла; Танатос не радуется. Ему нечему.

Это удел смертных: дорожить каждой отведенной им минутой, хвататься за тонкие, так легко обрывающиеся соломинки, зная, что конец все равно один и веря, что впереди одна пустота. У богов совсем другие приоритеты.

Загрей исчезнет так же быстро, как и вернулся; в конце концов, с этого все и началось. С его небывалым упорством — этим в итоге все и закончится.

Неразрешимый конфликт интересов. Чтобы прийти к согласию, кому-то придется отказываться — от самого важного, абсолютного, ключевого; Танатос знает, что Загрей не сможет. По многим причинам. Может, не только по чисто эгоистическим.

А Танатосу — Танатосу отказываться не сложно, потому что он не успевает привыкнуть. Потому что это Загрей горит идеями так, что потушить их получится разве что вместе с ним, и то полностью, до остывших и в черный пепел рассыпавшихся углей. У Танатоса все гораздо проще: он не берется за то, у чего шансов не было никогда.

Эта оценка холодная, объективная и более чем практичная; ни разу не подводившая, всегда сохраняющая не затраченные еще попусту силы и минимизирующая ущерб. Наверное, когда-то Владыка ценил ее так же, как и еще с десяток пунктов в послужном списке, касаемых и его самого, и идеально выполняемой им работы.

Теперь Владыка предпочитает игнорировать его существование. Танатос за это не может никого кроме себя осуждать.

Даже Загрея — но в этом нужды и нет; он прекрасно справляется с этим сам. Танатос знает этот виноватый взгляд, неловкие попытки что-то исправить — повезет, если все не окажется после этого еще хуже, — и тяжелое, периодически повисающее между ними молчание; совсем не из того разряда, когда не нужно ничего говорить.

Он не рвется его переубеждать; правда от этого не изменится. Просто Загрей — корень проблемы, Танатос — ее почти такое же неприятное следствие. Загрей принимает свое решение, Танатос — свое; из-за чего или из-за кого — вопрос уже совсем не первостепенный.

Было бы хорошо, если бы никто не стал его задавать.

Себе он во всем уже давно признается — это чистосердечное, не подвергаемое сомнению. Он уже давно не мальчишка, чтобы от себя бегать, потому что только от себя и нельзя, не получится; бесполезно, безрассудно и саморазрушительно.

В этом нет ни толики драмы, о которых поется в насквозь пропитанных горечью балладах, складываемых о богах и земных героях; может, потому что богам людьми никогда не быть — потому что их вечное существование никогда не бывает пустым и праздным. Танатос знает, что когда у Загрея получится — когда, а не если, потому что иначе, кажется, быть уже и не может, — что-то надломится. Или сломается.

Не у него одного.

Мир Загрея не вертится вокруг него — и наоборот; так и должно быть. Только Загрей почему-то всегда оказывается отвратительно близко к центру, даже когда места ему там и быть не может — и вот тут уже что-то идет не так.

Столько всего идет не так — превращается в бардак даже более абсолютный, чем был, хоть это, кажется, вообще за гранью возможного; потому что Загрей о чем-то молчит, у Загрея совсем другой взгляд и все это совершенно немыслимо — и от того ни разу не проще.

Мать Никта смотрит на него понимающе.

Танатос пропадает без шансов. Глупо, безнадежно и иррационально.

*

— Тебе ведь не было нужды меня звать.

Лунный свет искрится на белом снегу — даже так оказывается слишком ярко. Танатос щурит глаза; наверное, ему просто не суждено к этому привыкнуть.

— Ага. Так и есть, — просто говорит Загрей. — Ну, это ты и так знал, да? Но все равно пришел.

У него взъерошены волосы даже больше обычного, блестящие и слипшиеся от то ли его собственной, то ли отцовской крови, и сам он весь изрядно побитый и по-настоящему изнуренный — и с усталой, но несомненно победной и радостной улыбкой на лице и искрящимися глазами.

Они стоят у вечно закрытых ворот, на поверхности, среди холодных белых сугробов — но Владыки здесь уже нет.

— Ты… чего-то хотел?

Загрей делает к нему шаг, касается его ладони своей и переплетает их пальцы. У Танатоса от этого жеста что-то внутри теплеет каждый раз, и он только крепче сжимает их руки, пока Загрей целует, касается своими разгоряченными губами его безжизненных и холодных; легко, трепетно, почти неуверенно, и Танатос отвечает так же. Это кажется почти что ненастоящим, потому что вокруг невыносимо светло, потому что на его капюшоне оседают крошечные земные снежинки, потому что… потому что это Загрей.

Как сон, от которого не хочется просыпаться — но брат никогда бы так зло над ними обоими не шутил.

— Пойдем со мной, — говорит, почти выдыхает ему в губы Загрей, едва отстраняясь. — Я знаю, что тебе не нравится наверху, и что ты вечно занят, но… позволь я кое-что покажу.

Загрей ведь знает, что он не откажется.

— Как знаешь, — говорит он. — Надеюсь, я об этом не пожалею.

Загрей смеется — и рукой манит его за собой.

За каменную арку, вверх по склону, вдоль частично покрывшейся льдом реки — Загрей держится чуть впереди; там где он проходит, сразу же тает снег, открывая под собой замерзшую, давным-давно уже не видевшую света солнца траву. Танатос знает, что к утру снова налетит метель и в очередной раз занесет следы — сколько лет так уже, сколько принесенных смертей от голода и непрестанных морозов; Загрей о таких вещах не задумывается, потому что живет моментом, одной секундой — и, может, Танатосу тоже стоило бы.

— Вот здесь, — Загрей останавливается на краю скалистого обрыва. — Ого… уже совсем скоро рассветет.

— Мы далеко от храма, Заг, — бесстрастно отмечает Танатос. — Ты скоро умрешь.

— Я в курсе, — хмыкает Загрей, — но спасибо, что напомнил. Вообще я даже не против. Это в любом случае быстрее, чем идти обратно пешком.

Он садится прямо на широкий каменный край обрыва, свешивает ноги над пропастью, где скалы облизывают ударяющиеся о них волны; к таким часто прибивает обломки разбившихся кораблей, с таких скал бросаются несчастные и отчаявшиеся, чтобы море их поглотило и избавило от страданий. Для смертных, должно быть, мрачное место — для Загрея всегда все иначе.

Танатос опускается рядом с ним. Не им ведь бояться соскользнуть и разбиться.

— Ты когда-нибудь видел что-то подобное? — задумчиво, мечтательно почти, спрашивает Загрей.

— Да. Я все время бываю наверху.

— Это не то, что ты должен был сейчас ответить, но ладно, момент безвозвратно упущен, — усмехается он без толики разочарования в голосе. — Сейчас будет рассвет, вот такого ты точно не видел! Только не смотри прямо на солнце. Я так в первый раз сделал по глупости — думал уже, ослепну. Худшая моя идея.

За самым краем темного синего моря и правда занимается алое зарево. Это странное, сюрреалистичное зрелище, совершенно ему чужое — но у Загрея таким восторгом загораются глаза, что Танатос не может не улыбнуться.

Ему совсем нет дела до земных чудес и явлений — не было никогда, так уж получилось. Это неважно совершенно, вторично — но Танатосу кажется, что это… хороший момент.

Загрей кладет голову ему на колени.

— Мне всегда было интересно, что чувствуют смертные, когда ты их забираешь, — говорит он. — Уверен, это не так плохо, как они себе представляют.

Танатос аккуратно, осторожно гладит его по волосам; почему-то до сих пор кажется, что ему делать этого не позволено — будто придется руку сейчас отдернуть, потому что Загрей далекий, недостижимый, как россыпь сейчас медленно гаснущих звезд на небе.

Загрей это словно чувствует — рукой нежно касается его щеки.

— Тан, — шепчет он, — забери меня домой.

Конечно.

Загрей прикрывает глаза.

Когда яркий диск солнца опалит и окрасит золотом бескрайнее море, они обязательно будут дома.