— Tu m'empeches de me concentrer, Michelle!
— Je ne vais pas te céder!
«Упрямый засранец» — проносится в голове прежде, чем Бунин, закатив глаза, поднимается со стула окончательно, а Миша тут же, вырвавшись из чужого захвата, уносится из комнаты, где они занимались, проскользнув мимо Вани. Хвататься за футболку юркого пацана было явно не лучшей идеей — ищи-свищи теперь, лови. А тот уже скрылся за дверью в соседней комнате, прижавшись к обратной стороне, чтобы Ян не мог его догнать и чтобы не мог открыть дверь, а потом, соответственно, в отместку ткнуть в бок и продолжить щекотать. Ребячество в чистом виде, но Бунин его легко подхватил, отвлекаясь от занятия (несмотря на слабые попытки его продолжить, как и новую тему с гребаным «chatouillement» в тексте), и, подогреваемый не менее мальчишеским чувством одержать победу в маленькой борьбе, ловил Мишу.
— Tu as peur des chatouilles? — подпирая рукой щеку и вертя в руках заточенный остро для выделения в тексте незнакомых слов и их разбора, Ян поворачивается к Лермонтову, смотря на него. Тот уже значительно отошёл от прежнего состояния, несмотря на то что наплывы тоски по отцу всё ещё были, но когда он был чем-то занят и увлечён, то не думал о своей утрате.
— Что такое chatouillement? — Миша зевает, с трудом выговаривая слово, и смотрит с интересом, слушает с интересом как и всегда. Неизменный, стабильный какой-то этот интерес, и Бунину всегда это было приятно.
— Щекотка.
— Et toi?
— Вопросом на вопрос не отвечают, идиотская привычка, — Ян щелкает его по носу, хмыкая. Не в первый раз Миша так делал, уходя от ответа, и Ване никогда это не нравилось. Да и вообще это не было культурным.
— И всё же?
— Миша.
Имя слетает утвердительно, осаждая, и Лермонтов фыркает, закатывая глаза — ещё одна их привычка одна на двоих. Это постоянное безмолвное возмущение друг другом с невидимой улыбкой. Бесконечное мелкое соперничество-противостояние, в которое что Миша, что Ваня постоянно ввязывались, вот так беззлобно и спокойно препираясь между собой.
— Не-а, — самоуверенно отвечает, но во взгляде мелькает что-то плутовское, и Бунин видит явный подвох во всём этом. С усмешкой он откладывает карандаш, вкладывая его в учебник посередине, чтобы если тот случайно закроется, то не потерять страницу. Миша замечает, не мог не заметить, жест, и тут же настороженно отодвигается чуть назад, внимательно смотря то на лицо Бунина, то на его руки, и даже не потому что они привлекали, а потому что тут прямая грозящаяся опасность. — Не смей, нет.
— Так ты же не боишься, — и на последнем слоге резко подается вперед, одной рукой взяв Лермонтова за предплечье, а второй забираясь под чужую, и через футболку щекоча; совсем чуть-чуть, но Мише хватает чтобы тут же дёрнуться и попытаться отстраниться. Попытка не оправдывается, вырваться не удается и остается лишь попытаться сразу идти в нападение, ответно пытаясь защекотать, надеясь, что хоть это поможет.
— Ты же не можешь стоять там вечно, шкет, — Бунин прижимается к двери и слышит смешок прямо из-за неё:
— Как и ты сидеть. Так что признай полную капитуляцию и будешь свободен.
Лермонтов чувствует, как Ваня пытается под напором открыть дверь, но сильнее упирается скользящими в носках ногами в пол, стараясь удержаться. Ну уж нет. Что угодно, но не признавать поражение. Размечтался малец. Разве что лишь признавать как тактический ход, чтобы добраться до юнца и перевесить счет в свою пользу.
Ваня не спрашивал себя зачем, хотя, наверное, стоило бы. Стоило бы уже разобраться в том, почему он спускает Мише столько и почему подпускает его так близко.
Хватит говорить, что только из любопытства и жалости к поломанному жизнью мальчишке.
— Допустим.
— Допустим что? — тут же прилетает из-за двери. Бунин толкает дверь ещё раз и она поддаётся чуть больше — носки по линолеуму скользнули назад, но, приняв положение покрепче и плотнее, Миша вновь захлопнул дверь.
— Признаю поражение и капитуляцию, — устало тянет и делает короткий шаг от двери, смотря, как Лермонтов настороженно-аккуратно, недоверчиво приоткрывает её и Ян театрально тяжело вздыхает, всем видом создавая впечатление того, что он действительно сдался. Как только щель становится шире, он выставляет ногу вперёд, чтобы Миша не успел, да и побоялся хлопнуть дверью, и тут же проходит вперёд, ладонью с силой оттолкнув рефлекторно начавшую закрываться мишиным движением дверь. Тот сразу пытается драпануть подальше, пытается найти новое место, где можно спрятаться, — всё-таки Иван Алексеевич был сильнее, — но не получается. Вместо этого, споткнувшись о ногу настигающего его уже в центре гостиной Яна, валится на подлокотник, проговорив короткое «да черт возьми!» и тут же пытаясь перебраться хотя бы вдоль или по дивану подальше.
— Да куда ж ты…
— Чтоб я ещё хоть раз тебе поверил!
Миша заливается смехом когда чувствует, как Бунин, пытаясь его прижать к дивану, — хоть к чему-то, в самом деле, — также пытается параллельно щекотать, что выходит только тогда, когда Ян ногой упирается в диван по другую сторону, оказываясь ногами по обе стороны от Миши, а руками, несмотря на его попытки вырваться и выкрутиться, уже очевидно бессмысленные.
— Отпусти, — после чуть не срывается возмущенное «блять» сквозь смех от щекотки, но Миша вовремя себя останавливает. — Это нечестно!
— Ещё как честно, шкет, ты срываешь урок, — полусерьезно произносит и не отпускает, но щекотать на время перестает, просто нависая сверху и насмешливо смотря на крайне недовольного своим проигрышем Лермонтова, чуть хмурящегося и сдувающего со лба темные волосы. — Успокоился?
Конечно, нет. Ещё бы он успокоился. Это уж точно не в лермонтовской натуре.
А Миша только сейчас осознает насколько это странное положение, насколько Бунин сейчас близко, насколько ему, черт возьми, душно от этой недоборьбы, смеха и того, что Ян сидит сверху и придавливает своим весом к дивану, не давая вырваться. Воображение тут же рисует всевозможные картины, сознание, будто назло, подкидывает мысли о том, как все-таки красив вот такой, растрепанный, открытый и какой-то домашний Ваня, и как Мише на самом деле более чем нравится сложившаяся ситуация. Где-то внутри, под маской недовольства, конечно.
И опять это тревожащее — «а может?».
Но что может-то?
Сам себе ведь говорил: нет, не надо. Не нужно. Будут проблемы. Ничего хорошего впоследствии не будет, всё только испортится.
Никаких признаний. Никаких раскрытий карт, и без того перед Ваней лежащих как на ладони.
— Ничего я не срываю, час-то уже прошёл, — чуть тише произносит Лермонтов, тяжело дыша и всё-таки из усталости головой откидываясь назад, на матрас.
— Но я ещё не закончил, — он фыркает, смотря за тем, как Миша-таки поуспокоился, немного вымотавшись от борьбы. У него щеки все красные, как обычно на морозе бывает, а во взгляде с осознанием и затишьем что-то меняется, появляется что-то помимо ребяческого, мальчишеского недовольства. Ян осознает что это не сразу. В секунды, по щелчку, и осознание это заставляет опешить самого, понимая, о чем примерно, на самом деле, чуть ли не точно догадываясь, думает Лермонтов.
Миша не находит что ответить. Смотрит только, закатив глаза демонстративно, и руки, будто в защитном жесте, уложив на грудь.
И сдерживается, пока Ян не продолжает:
— Мы можем теперь спокойно довести урок до логического конца? Иначе мне придётся применить тяжелую артиллерию.
Лермонтов вопросительно ведёт бровью, а взгляда всё не отрывает — он не контролирует это даже, оно само выходит, случайно, как бы Миша не пытался заострять на губах-глазах-скулах-шее-всей-бунинской-непоколебимости внимание. Чертовы гормоны. Чертова влюблённость.
— Какую? — фыркает, стараясь хоть голосом, хватаясь за остатки самообладания, держать планку там же, где она и должна быть, как бы она не валилась вниз.
— Думаешь, у меня рычагов давления мало?
— А они вообще есть?
Уже на этой фразе Миша все больше сомневается в опрометчивости. Не то что сомневается, скорее, просто перестаёт думать достаточно трезво, увлекаясь перепалкой и своеобразным перетягиванием каната.
Даже в безвыходном положении, блять, брыкается.
— Есть, — чуть погодя, уверенно отвечает, не переставая ухмыляться, что Мишу, — как и всегда бывало в такие редкие, но подобные моменты, — выводит. Всё ванино самодовольство, самоуверенность и умение держаться выводило. Хотелось так же.
— Докажи.
— Доказывают теоремы, Миша, а козыри выкладывать на стол я не собираюсь.
А ещё хотелось вывести Ивана Алексеевича из этого состояния, снять с него эту маску извечного глубокого спокойствия с оттенками других, более мелких эмоций, на переднем плане. Как очень яркий фон и разбросанные на нем небольшие детали, которые не закрывают, не перекрывают его полностью, но дополняют. Все его маски были такими. Часто спокойствие признак равнодушия, но Лермонтов не верил, что Ян равнодушен. Знал это почти наверняка. Оставалось только измерять глубину небезразличия. Своеобразное «я тебе нравлюсь?», только другими словами-действиями, избегая этой часто фальшивой конкретики. Миша со своими невзаимными глупыми влюблённостями научился распознавать чувства через действия, взгляды, оказываемое внимание, считывать в голосах и речах. Всё это редко когда лгало. Но слишком часто лгали слова. Сказать «я люблю тебя» гораздо проще, чем показать его на практике. Да и со временем эта фраза вообще утеряла какой-либо смысл: им разбрасываются, как десятирублевой монеткой, запихивая её в автомат с бахилами. Попользовался — и хватит. На следующий раз — опять новая монетка. И до бесконечности.
Миша, наверное, не поверил бы больше ни одному «я тебя люблю», даже если бы был влюблён. Он никогда не терял голову настолько. Но подкрепленному действиями, подкрепленному контекстом — да.
Поверил бы Бунину?
На самом деле, даже при всем восхищении, при всей привязанности, при всей любви к нему, он даже представить не мог, что Ян это вообще может сказать. Не в его это стиле, не в его это натуре. Совсем. Он также как и Миша избегает этих слов. Они слишком обязывают и они же слишком ранят.
Бунин, скорее, тоже выражает это иначе. Что-то в нём сидело внутри, что-то чувственное и чувствительное, но погребенное так глубоко, что едва ли до этого «чего-то» было просто дорваться даже с усилиями. Только с работой над собой, самостоятельной работой Вани, и их общей.
«Я люблю тебя» из уст Яна прозвучало бы разве что как шутка и сарказм, а не что-то искреннее.
Лермонтов задавался вопросом: а сможет ли он вообще пробиться через хотя бы эту маску, как шаг ближе к той стенке, что Ваня возвел в себе? Хватит ли ему сил? Хватит ли его любви на это? Он хотел, определённо хотел. Но какие гарантии, что Бунин чувствует тоже самое? Да ведь никаких абсолютно. И что откроется тоже нет. Это Миша ему открывался всегда, а Ян просто был рядом.
Это всё было слишком сложно. И обдумывать это все тоже было тяжело, но не обдумывать было просто-напросто нельзя. С этим нужно что-то делать, всё должно иметь логичный исход и конец, и закономерно и более чем понятно было то, что Миша анализировал всё, чтобы понять концовку, предугадать её.
Возможно, попробовать себе обеспечить какую-то подушку безопасности, чтобы падать слишком больно не было.
Но сейчас было явно не для глубоких, чуть ли не философских размышлений.
И опять тревожащее — «а может?»
Ведь если решиться, то процесс ускорится, и не придётся томиться в ожидании, не придется додумывать и самому разбирать то, что, по идее, нужно разбирать вдвоём. Потому что без Яна он никогда не узнает сам ответ стопроцентно-точный, верный, а будет опираться на догадки.
— Тогда и не верю, что у тебя вообще есть эти козыри. Блефуешь, — Миша приподнимается, чтобы хоть чуть-чуть приблизиться к чужому лицу и не чувствовать себя настолько поверженным в их борьбе.
— А я тебе врал хоть когда-нибудь?
— Не во вранье дело, — он склоняет голову на бок, чуть ли не по-лисьи ухмыляясь в ответ, — зеркалит, шкет, — и продолжая гнуть своё. — Но, в общем, ясно, что у тебя ни одного нет. Можешь не доказывать.
Ваня выпрямляется, тяжело выдыхая и ненадолго устало прикрывая глаза, мол, спорить с Мишей бесполезно, легче просто сразу согласиться, несмотря на то, что гордость (возможно, только лишь притупленная здравомыслием и дозволением уступок младшему на правах более взрослого) такого в жизни не позволит.
— То, что я не собираюсь демонстрировать эти рычаги, совершенно ничего не значит. Какой мне толк сейчас от этого?
— Без доказательств это пустословие, Вань.
Лермонтов, упершись руками за спиной в матрас, облокачивается на ладони, смотря уже более расслабленно и уверенно, нежели прежде, в отличие, к слову, от Ивана Алексеевича, с лица которого постепенно сошла та самодовольная ухмылка, уступая снисходительной, несколько недовольной усмешке. Миша совершает тщетную попытку выбраться из-под него, но Бунин, кажется, и не собирается подниматься, а потому это оказывается бесполезным.
Миша на пару секунд задумывается, что сейчас, наверное, один из немногих моментов, подходящих для того, чтобы поддаться своему «а может?», головой вниз сигануть, не думая о последствиях. Всё ещё чёртово управляемое им максималистичное «горит сарай — гори и хата», и всё ещё принцип «всё или ничего». Чисто русская черта, особенность менталитета, формировавшаяся веками, тысячелетиями, и ожидаемо взыгравшаяся внутри.
— Тебя черт не переубедит, если ты во что-то своё вцепился, да? — Бунин складывает руки на груди, всё ещё не позволяя Мише выбраться, чтобы каким-то образом, если это вообще получится, убедить его успокоиться. И из вредности и упрямства, конечно, тоже.
— Ну, это как сказать. Смотря в чём, — пожимает плечами.
— Да неужели, — усмехается, — Ты же всегда делаешь и поступаешь только так, как хочешь, и не иначе.
— Да неужели, — передразнивает, проговаривая ту же фразу и глядя неотрывно в чужие глаза, будто пытаясь в самую душу заглянуть. Ян ожидаемо не уступает, отвечая тем же.
— Хочешь сказать, что не так?
Миша пару секунд медлит, решаясь, а после выпаливает, пока не одумался:
— Если бы я всегда делал, что хотел, то ещё раньше бы сделал это, — Миша, слабо оттолкнувшись руками от дивана, в секунду приближается, ладонями обхватывая чужое лицо и заставляя наклониться вниз, чтобы в конце концов коснуться чужих губ своими. Ощущается — как в ледяную прорубь прыгать. Страшно, боязно до трясущихся рук, но желание рискнуть слишком велико. По спине тут же от ощущений и волнения пробегаются мурашки, окатывая всё тело, как водой. От одного лишь прикосновения, не говоря уже о том, что Лермонтов, стараясь придвинуться чуть ближе, ванины губы своими приоткрывает, ещё не чувствуя совершенно никакой отдачи, но и сопротивления, да даже реакции на это какой-то кроме как опешащего удивления, ведёт не меньше, чем от тех выпитых джин-тоников на крыше. Тело бросает в жар, приливающий к щекам от неуместного, как Мише казалось, стыда. Внутренний голос бурчал что-то о том, что «чтобы стыдно и неловко не было — не нужно было этого делать», но эта слишком долгожданная близость, этот поцелуй, приносят слишком много других, более ценных и ярких эмоций, почти полностью перекрывающих стыд, пока ещё не накатило осознание, пока ещё чувства взяли верх над разумом.
Фраза выходит тихой даже вполголоса, такой, что Бунин сначала не улавливает её суть, а когда доходит, Миша уже неумело сминает его губы своими.
Он даже целоваться, блять, толком-то не умеет. Одумайся.
Не порти ребёнку жизнь.
И Ваня искренне не понимает, что ему делать. Он под небольшим мальчишеским напором отвечает, рефлекторно укладывая ладонь на мишину тонкую шею, пытаясь справиться с истеричным «ты должен оттолкнуть его, ему и восемнадцати нет, ты должен образумить его, ты должен-должен-должен» в голове, вертящимся, как сломанная пластинка на граммофоне. Так же шумно и надоедливо. Ян действительно не должен отвечать хоть малейшей взаимностью Лермонтову, не должен ему подавать надежд, — он и так их общением вне занятий, прогулками и совместным времяпровождением, лёжа на диване у телевизора преумножил, — но, прикрыв глаза, пока остатки всего разумного и трезвого собираются воедино, чтобы ударить осознанием где-то внутри, целует этого чертового невыносимо упрямого одиннадцатиклассника.
Целовать Мишу было чем-то иррациональным, чем-то из ряда вон, да только от этого всего вело, наверное, не в меньшей степени, чем самого Лермонтова. Чувства к юноше, странные и нареченно Ваней неправильные, где-то плотно засели в горле, норовя выплеснуться в чужие распахнутые и податливые губы.
Распахнуть чужой рот своим, в самом деле, не представляет собой какой-либо сложности, учитывая, что Лермонтов этого только и хочет. Мишино горячие дыхание и не менее горячие, мягкие губы, сбивают с толку окончательно. Он весь, от щёк до ключиц и, наверное, ниже, горит то ли от недавней беготни, то ли от эмоций-чувств, вызванных поцелуем, то ли от стыда. Тем не менее, Ваня даже не глядя на него, просто кончиками пальцев ощущает всё это, а сопоставлять остальное получается с лёгкостью — опыт.
Миша сталкивается зубами с ваниными, распаляясь всё больше, почувствовав некую свободу и облегчение от того, что Бунин его не оттолкнул, так ещё и ответил, ещё и чуть ближе к себе прижал, что было совершенно немыслимо и не ощущалось как действительность и реальность. Скорее уж как что-то из его мечт, только чересчур отчетливо, чересчур осязаемо.
И уже от этого в голове щёлкает — хватит, остановись.
Ян, скользнув рукой под мишиным подбородком, мягко отстраняется, приоткрытыми губами хватая воздух и затуманенно смотря на мальчишку с распахнутыми глазами и ртом, взбудораженно глядящего снизу вверх на Ивана Алексеевича и сжимающего в руках ванин ворот лёгкой черной рубашки. Лермонтов смотрит чуть ли не завороженно, взглядом бегая от ваниных глаз к покрасневшим и влажным от поцелуя губам, прокручивая в голове ощущения от произошедшего и то, как Ваня целовал его.
Он ведь даже ответил, сам целовал Мишу, ведь не может это значить совершенно ничего? Можно ли это счесть подтверждением ваниных чувств и того, что мишины чувства взаимны? Не целуют же просто так, должна быть причина. Хоть какая-то.
Лермонтов не знает, что сказать и что вообще нужно говорить в таких ситуациях. Он в них не был ни разу, по крайней мере, на позиции признавшегося. Глупую иронию Миша понимает только сейчас — он, как и Слава, совершенно так же признался в своих чувствах. Только чувств к Раевскому никаких никогда, кроме дружеских, не было, а Ян ведь не мог ничего не чувствовать? По крайней мере, Миша надеялся. И эта надежда подкрепилась прямо сейчас, но оправдается ли, вот в чём был вопрос.
— Миш, — на выдохе произносит Ян, а по спине от этого простого «Миш» вновь пробегаются мурашки — ужасно чувствительная степень воздействия другого человека на организм. Та самая, когда ведет только от одного произнесения имени объектом влюбленности.
— М?
— Не надо. Я знаю, что ты хотел этим сказать, но не надо.
Внутри резко что-то падает вниз, что-то тянет туда же, а окрылённость, — иначе не назвать, — от поцелуя тут же пропадает, оставляя после себя что-то неприятно-остро саднящее, словно по сухому асфальту душой проехался. Прежнее выражение лица сменяется непониманием и глухой болью за ним. Будто, действительно, любимейшей конфетой поманили, а после сказали, что нельзя есть так много сладкого, несмотря на то, что этого сладкого он никогда толком-то и не ел. Постоянно кусочничал, по чуть-чуть выхватывая, вырывая у жизни.
— Почему?
Будто бы ты сам не знаешь почему, — голос внутри всё язвительно подчеркивает, пытаясь всегда призвать к благоразумию и подавлять эти портящие всё желания и чувства. И опять, в который раз, остался неуслышанным.
— Это неправильно, ты и сам это прекрасно понимаешь, Миш, — Ян всё-таки поднимается, но не торопясь, а просто аккуратно вставая на пол и отходя от дивана на шаг назад, пятясь. Всем телом пытаясь убежать от этого объяснительного разговора, от которого он уже чуть меньше месяца бегает, если не целый месяц, сначала просто оттягивая, а затем кормя себя словами «потом, когда-нибудь», как можно дальше убегая от этого разговора. И всё вроде шло нормально, но напряжение росло и не могло не выплеснуться. Что и произошло.
Мишины чувства лежали как на ладони и, наберись Бунин смелости, хватило бы духу и сил сказать заранее, провести эту странную осаждающую беседу и, может, Лермонтов бы уже успел хотя бы немного поостыть. Но ведь молчал. И молчанием развивал и усугублял ситуацию.
— Тогда почему ты ответил?
Со сложенными вновь на груди руками, — в каких-то книжках по психологии и языка тела писали, что жест закрытый, попытка спрятать что-то от собеседника и ненастроенность на разговор, — Ваня, не отвечая, задумывается. Видимо, время окончательно, не убегая от себя, дать ответ пришло.
Почему? — Потому что любит.
На самом деле, без преувеличений, глупо и безнадежно. Неправильно, как и, пожалуй, всё, что было между ними вне занятий, если знать что скрывалось под улыбчивыми взглядами на Лермонтова и чувственными долгими объятиями. Ян держался за плотную оболочку «отцовских», каких-то родительско-заботливых чувств, которая и спасала, и оправдывала одновременно, но ведь иные желания и мысли, не связанные с заботой и опекой кругом одинокого мальчишки, назвать родительскими и близко было нельзя.
Да и, черт возьми, как можно было так вляпаться за полтора месяца? Не год, не полгода, даже не три месяца, а всего полтора. Как чувство это, заполнившее пустоту внутри, образовавшуюся после ухода Веры и потери сына, почти до краёв, могло разрастись так быстро?
Антон внёс ясности — «после расставания люди всегда ищут чем перекрыть боль, они наиболее уязвимы, а потому любое новое положительное чувство захватывает слишком быстро. Человек неосознанно хватается за всё, лишь бы не оставаться наедине с одной лишь пустотой». А Ян пробыл с ней слишком долго, не проработав за год никак.
По итогу — Миша влюбился, потому что Бунин для него был что тростинка для утопающего, потому что помог в трудную минуту и установил прочную эмоциональную связь своей заботой, которую Лермонтову никто в таком виде не выказывал. Бабушка, Слава и сестра Саша в счёт не шли. Всё было не то. Это другой род заботы и привязанности. А Ваня влюбился, потому что видел, как сильно привязался Миша и потому что пустота внутри отравляла и сжигала душу.
Но построить что-то нормальное на такой созависимости и видении друг в друге фигуру спасителя от внутренних демонов разве можно?
Бунин не брал в расчет то, что у Лермонтова было действительно немало цепляющих качеств, он правда был интересным и с ним было комфортно и хорошо. Так или иначе, плюсы не перекрывали этот основательный, жирный минус.
Не говоря уже об их разнице в возрасте. Миша, каким бы умным ещё не был, оставался подростком с бушующими гормонами. Ладно, если б было ему двадцать, двадцать один уже. Это было бы относительно нормально, потому что на тот момент тот бы уже перешёл порог «взрослости», пусть и только что. Но уже бы был человеком с абсолютно трезвыми, устаканившимися мыслями и чувствами. Разобрался бы в себе и в своих проблемах хоть чуть-чуть. А вступать в отношения так рано, да ещё и с человеком, который был его старше, явно ни к чему хорошему не приведёт.
Ян боялся и за себя, и за Мишу в этом случае. Потому что Лермонтов мог бы и спустя время осознать, что Бунин совсем не тот, кто ему нужен, и уйти, а Ваня крайне сомневался, что выдержит ещё один тяжелый разрыв с человеком, который стал ему дорог. Он бы не смог, обретя в конце концов хоть какое-то счастье, остаться вновь ни с чем.
Другая сторона боязни — он сам может поломать Мише жизнь. Так же, как это произошло и с Верой. У неё были свои планы и цели, пока не появился Ян и пока не испортил всё, что только мог, влюбив в себя и распланировав с ней жизнь. И если сначала всё шло плюс-минус гладко, то потеря ребёнка сломала её окончательно. У Муромцевой ведь была куча нереализованных амбиций, а годы уже ушли безвозвратно, и Ваня боялся, что также произойдет и с Мишей, который будет пытаться строить совместную жизнь, — а чем-то кратковременным это вряд ли будет, — и в случае, если что-то пойдет под откос, то также останется уже с разбитым недоверчивым сердцем и потасканной душой.
Какое тут долго и счастливо?
В самом деле, Ян перестал верить, что всё может быть хорошо. Удавалось только сразу просматривать в голове все исходы, в основном неутешительные. Потому что чтобы всё сложилось хорошо, нужно постараться и очень сильно, да и не факт, что получится. Чтобы сложилось плохо — даже делать ничего не нужно. Оно в любом случае может быть, почти восьмидесятипроцентная вероятность, если не выше.
— Вань, почему?
— Не думаю, что это важно, — голос звучит достаточно холодно, совсем не так, как звучал прежде, будто в попытке убедить Мишу и себя в том, что то, что Ян чувствует, действительно не важно. А Лермонтов и так всё понял, без слов. — Так или иначе, это всё неправильно, так не должно быть. Не заставляй меня говорить то, что ты и сам прекрасно понимаешь, почему и не признавался раньше.
«Не заставляй меня отталкивать тебя самостоятельно, потому что это всё и так слишком больно».
— Только потому что мне семнадцать, да? Из-за этого?
— Миша, ты не понимаешь глобальности этой разницы. Дело не только в дурацких цифрах.
— Тогда объясни мне, чего я не понимаю.
Бунин тяжело выдыхает, прикрывая глаза и устало запуская руку в волосы, видя, что Миша, поднявшись с дивана, поравнялся с ним, пытаясь добиться ответа. У него всё ещё красноватые щеки, всё ещё едва заметно дрожат губы, а взгляд оживлённый, как и всегда рядом с Ваней.
И что ему сказать? Не вываливать же огромную тираду-монолог. Миша от этого только больше привяжется, видя, что Ян душу выворачивает и о тревогах рассказывает — это всегда так или иначе сближает.
Уже однажды сблизило, когда Миша просыпался ночью у Вани дома от кошмаров, и когда рыдал у него на груди, потеряв отца.
— Давай поговорим об этом потом? Мне нужно всё обдумать.
— Обдумать что, Вань? Я не понимаю. Ты же говоришь, что это всё неправильно, но если ты хочешь обдумать, то значит, что ты не убеждён в этом. Если сам не веришь в это до конца, то зачем ты сейчас пытаешься заранее меня оттолкнуть?
— Потому что я не хочу тебе навредить.
Голоса становятся громче, мишино недовольство и непонимание больше, а чувство отчаяния, неопределенности и непонимания окутывает Яна сполна. Решать-то всё придётся ему — Миша к нему с душой нараспашку и не вполне осознанной, решительной готовностью быть рядом, готовностью перейти эту грань дружеских отношений, но не зная, что его ждёт, если он это сделает. Лермонтов хоть сейчас готов это сделать, а Бунин понимает, что возможное между ними будет либо ужаснейшей ошибкой, либо обернётся чем-то похожим, кажется, на счастье. Без промежуточных вариантов и золотой середины. Она у него никогда не получалась.
Лермонтов глядит на него с отчаянной попыткой без слов сказать, доказать, что у него есть своя голова на плечах и он уже вполне может решать, что для него будет лучше, но знает, что эти слова не подействуют на Ваню. Тот явно уже обдумывал это всё. А значит догадывался и знал уже о мишиных чувствах.
В горле стоит ком, а зависимость от чужого решения ощущается слишком остро. Как и то, что одним чертовым поцелуем, своей вольностью, он лишил себя всего того хорошего, что было между ними. Но понимает, что иначе бы это могло тянуться слишком долго, а ответы нужны были сейчас, чтобы знать: стоит ли вообще на что-то надеяться, или нет?
Очевидно, что для Яна это сложное решение. Но оставлять его со своими мыслями, не пытаясь вмешаться и донести своих — всё равно что на самотёк всё пускать, даже не попробовав ухватиться за хрупкое «может быть». Даже не подвести Бунина от утвердительного «нет» к этому «возможно».
— Вань, мне не тринадцать. И я более чем могу отличать плохое от хорошего. Ты и сам это знаешь, — Миша касается чужого предплечья, говоря чуть тише, без какого-либо недовольства, а просто пытаясь нормально поговорить. Он буквально чувствует ванину нерешительность во всем этом, чувствует его метания, и понимает, что может только мягко подталкивать к какому-либо решению. Спорами никогда ничего не решается.
— Я подумаю, Миш. Я не хочу принимать какое-то решение невзвешенно, это ни к чему хорошему не приведет, — Ваня опускает взгляд в пол, обдумывая, как правильнее сказать всё, что вертится на языке и в голове, и поднимает его к темным глазам напротив только спустя несколько тягуче-долгих секунд, спрашивая: — Но тебе то оно точно нужно? Миша, ты ведь совсем не знаешь меня полностью.
— Но тем не менее, ближе тебя у меня никого нет.
Я знаю, Миш, — проносится в голове, — этого я тоже и боюсь.
Бунин не знает, что ему ответить. Он не хочет врать, но и не хочет продолжать спор сейчас, зная, что и Лермонтову, и ему самому нужно хорошенько обдумать вообще все их отношения, поставленные под вопрос, от которого теперь никуда не убежишь. Этот поцелуй явно не был обдуманным решением со стороны Миши, тот просто не сдержался, но Ваня его не винил. Просто, видимо, на самом деле уже было пора.
Ян, разомкнув руки, прижимает мальчишку к себе, думая это выдать за хоть какой-то утешительный ответ. Миша тут же просовывает руки под чужие, обнимая в ответ и привычно лицом утыкаясь в грудь, прикрыв глаза.
— Мы поговорим чуть позже. Обещай, что хорошо подумаешь, серьёзно подумаешь над всем этим. И, не считаясь с чувствами, а трезвой головой решишь: нужно тебе это или нет? — он чувствует, как Лермонтов слабо кивает, тяжело выдохнув, и уже более облегчённо вздыхает сам. Опять оттянул. Умудрился.
Бунин понимает, что за этот разговор не промелькнуло ни одной конкретной фразы. Ни какого весомого, утверждающего «я тебя люблю» или «ты мне нравишься», или «я хочу быть с тобой не просто как друг». Ничего конкретного, избегая этих не дающих возможности шага назад слов, но оба понимали о чём идёт речь.
Урок завершить не получается. Уже совершенно не до этого. Остаётся только, выйдя из мишиной квартиры, закурить прямо в подъезде, и попытаться дозвониться до Чехова, чтобы хотя бы тот дал совет и выдал беспристрастное решение, потому что сам до хоть какого-либо Ян уже дойти не мог. На эти решения не было ни малейших сил. Он откровенно устал от того, что из-за этих решений всегда в его жизни всё идёт наперекосяк.
***
Мучительных два дня, мучительное ожидание, мучительное ванино абсолютное молчание и долгожданная станция метро «Невский проспект», объявленная низким мужским голосом в вагоне, подъем на эскалаторе вверх, выход на улицу с переходом дороги до Казанского кафедрального собора. Странное выбранное Буниным место встречи, но Миша никак и не думал перечить и менять его. Он и так написал первый, чтобы перестать себя изводить и услышать уже в конце концов ванино решение.
@ars_lermontov
мы можем встретиться, чтобы поговорить в конце концов?
Ян сообщение прочитал сразу, но не сразу ответил. Думал, прикидывая, что ответить и несколько раз переписывал сообщение, в конце концов остановившись на вопросе:
@ivbunin
Сегодня?
@ars_lermontov
да. в любом случае, сейчас время пятничного занятия, пусть ты его и отменил. поговорить придётся в любом случае, нельзя же постоянно убегать. я терпеть не могу неопределённость и эту нерешенность. пожалуйста, Вань.
И ещё через пару секунд, кажется, отправленное чуть ли не зажмурившись, как когда в воду прыгаешь:
@ars_lermontov
мне хочется поговорить об этом лично, видя тебя.
Бунин выдыхает, головой облокачиваясь на спинку офисного кресла. В работе было проще убежать от мыслей и не думать о важном решении, маячившим перед глазами каждый раз, когда Ваня оставался наедине с собой и даже когда просто заходил в диалоги в Телеграме, видя там спустившийся вниз за два дня диалог с Мишей.
От всего этого было крайне давяще-тяжело, эта ситуация душила, как петля на шее.
@ivbunin
Хорошо. В пять на Невском, пойдёт?
@ars_lermontov
да.
Миша на скамейке видит Бунина, сидящего к нему спиной и, очевидно, о чем-то задумавшегося. Он по одной только знакомой фигуре и такому же знакомому, явно не по погоде, пальто узнает его. Но какого черта он собирается говорить здесь? Слишком людно, и даже несмотря на опустившуюся темноту уже в столь ранний час, вряд ли при таком количестве прохожих, которые бы явно только смущали и стесняли, удалось бы поговорить нормально.
— Вань? — произносит, подходя ближе и игнорируя мелкие и редкие капли дождя, скользящие по волосам и щекам вниз. Бунин оборачивается, коротко и дёргано улыбаясь уголком губ, тут же поднимаясь и спокойно подходя к Лермонтову. Весь его вид выражал что-то решительное и тревожащее одновременно, но сказать по этому виду к чему именно он пришёл, было нельзя. И то, и другое решение, которое бы мог принять Иван Алексеевич, было бы для него тяжелым, что было понятно ещё из прошлого их разговора.
Миша ещё после ваниных слов, в общем-то, для себя понимал, что просто не может отпустить Бунина. Никак. Он сомневался, что сможет найти кого-то, кто будет понимать его настолько, кто будет заботиться и дорожить так же, как это делал Ян. Даже исходя из своего небольшого опыта, Лермонтов понимал, что с Ваней на самом деле ему всегда было так комфортно, как не было ни с кем, а это ведь чуть ли не самое главное. Бунин видел разные его стороны и не осуждал, не отвернулся, а наоборот стал ещё ближе.
У них были общие интересы, общее хобби и какие-то общие предпочтения, так почему нужно отказываться от столь дорогого и похожего, близкого по духу человека только из-за этой разницы?
— Пройдёмся? Туда, вниз по улице, — Ваня кивает вправо, стоя напротив, убрав руки в карманы. Лермонтов только лишь кивает, также спрятав мёрзнущие руки в карманы и следуя за Буниным. Тот молчит какое-то время, опустив взгляд вниз, пока они просто идут вдоль улицы, огибая прохожих, переходя через мостик и направляясь всё ближе к тихим дворам, где можно будет поговорить. Ни какое-нибудь кафе, ни квартира кого-то из них для этого явно не подходила. Возможно, подошёл бы телефонный разговор, — во всех планах он был гораздо проще для Яна, — но Миша захотел увидеться лично. Формальный, почти бессмысленный диалог-подводка к основной их теме, не в счёт их фактического молчания.
— Вань, долго ещё?
— Нет, тут немного. Вон, до той арки, — вновь кивает, указывая, — Там довольно тихо.
— Почему мы не могли встретиться где-то в другом месте? — интересуется без какого-либо негодования в голосе. Он поднимает голову, поворачиваясь, к Бунину, смотря на его сосредоточенный профиль и вновь ощущая накатывающую волну тревоги, страха, что сейчас всё может оборваться, но в то же время крупной надежды на то, что всё сложится хорошо.
— Не знаю, — пожимает плечами, — ничего другого в голову не пришло, кроме как это место.
— Ты уже в нём бывал?
— Да.
Миша только лишь кивает, мол «понятно», и поджимает губы, а Бунин, зацепившись за мысль, продолжает рассказывать, лишь бы не молчать дальше:
— Я там летом иногда бывал с кое-кем однажды. Это довольно большой двор, там только один выход, две огороженные площадки и вроде бы какой-то бар. Не помню уже. Какое-то заведение, в общем. Там обычно совсем никого нет даже днём, поэтому можно поговорить спокойно.
Не стоило уточнять, что он был там с Верой и что не помнит он потому, что не всматривался, потому что целовал её и прижимал к себе, пьяно улыбаясь ей в губы. Всё это перед глазами встало слишком отчётливо, как и сразу после этого всплывающая старая боль вновь напомнила о себе.
И вновь — страх, что кто-то может причинить эту боль опять.
— Вань, куда ты бежишь-то так? — поспевая за репетитором, Миша ускоряет шаг, ухватываясь за чужое предплечье, чтобы хоть немного подтормозить несущегося вперёд быстрым шагом задумчивого и загруженного Ваню. — Вань, стой, — Лермонтов в два быстрых шага обходит Бунина, становясь перед ним прямо на повороте, прямо в этой арке, входе во двор дома, оказываясь уже не под загоревшимися фонарями и мерцающими витринами, а в полумраке неосвещённой своеобразной ниши.
— Извини, я задумался, — Ян поднимает взгляд с асфальта к мишиным глазам, глядящим обеспокоенно. — Меня немного напрягает диалог, который должен состояться?
— Почему?
— Потому что я в конце концов принял решение. Но я не знаю, как оно мне обернётся. И правильное ли оно.
Миша шумно сглатывает, всё ещё не отпуская ванину руку и, прикусывая нижнюю губу с отведённым в сторону взглядом, спрашивает:
— Какое?
И сейчас, кажется, сейчас с этим вопросом Лермонтов вручает всю свою судьбу, всё свое последующее состояние, в ванины руки.
Оттолкнёт ли? Или позволит?
А в голове вертится сплошное «пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста», будто этими мольбами можно было на что-то повлиять.
— Миш…
— Нет, да? — видя, как Бунин оттягивает, надежды падают вниз совсем. Улетучиваются, как листья с осеннего дерева — с тоской и грустью об ушедшем лете. С болезненным осознанием того, что всё, что было раньше, уже вряд ли вернуть.
Ян отрицательно качает головой. Слов не находится, чтобы сказать хоть что-то, а лукавить как-либо не хочется, да и бессмысленно.
— Почему ты не хочешь дать нам даже один чертов шанс? Почему?
— Я говорил уже. Ты не знаешь меня настоящего, Миш, ты знаешь только какую-то часть меня, которая тебя и привлекла. Ты не знаешь других моих сторон, а, увидев их, кто знает, как ты отреагируешь? Я не думаю, что эти минусы тебе понравятся.
— Но ты не можешь знать наверняка. Ты не можешь решать за меня, — Лермонтов крепче сжимает чужую руку, держась за неё, как за последнюю попытку. Бессмысленно, бесполезно, наверное, но отпускать хотя бы руку, упуская всего Яна, не хочется. — Я сам способен нести ответственность за то, будет мне больно или нет.
— Миша, я не хочу, чтобы мы были друг для друга спасателями и увлечением от тоски, пустоты и скуки. Я не хочу использовать тебя как это отвлечение, я не знаю, не разбираю почему сейчас влюблён в тебя. Мне явно нужно время, чтобы разобраться с этим, как и тебе нужно время, чтобы разобраться в том, почему ты влюбился.
Все эти чувства для Вани — слишком невовремя, слишком странно и опять болезненно. Сколько можно вляпываться в сплошные истории с трагичным финалом, без шансов на хоть какой-то хороший конец, без шансов на грёбанное, выстраданное, пресловутое счастье?
Осознание ваниных слов отображается на мишином лице, осознание того, что Ян говорил об этом с искренним отчаянием и болью, заставляет поумерить свой пыл. Вряд ли бы Ваня отталкивал просто так, в конце концов. Он видел и понимал больше, чем Миша, и Лермонтов это нехотя принимал, понимая, что Бунин никогда не хотел ему сделать больно. Защитить только если, что делал и сейчас. Но защищал он не только Мишу от этих отношений, но и самого себя.
— Миш, ты правда мне стал дорог. Ты правда мне небезразличен. Но я не хочу, чтобы всё хорошее между нами окончилось чем-то плохим, на какой-то ужасной ноте, именно потому что мне важен ты и всё то, что между нами. И я боюсь, что если что-то начнётся так скоро и так рано, то может так же закончиться.
Ваня не стал говорить, что боится ему поломать жизнь. Это явно не те слова, которые остудят Мишу. Его бы образумили только слова о ваниных чувствах, что и произошло.
— Но мы ведь можем остаться хотя бы просто друзьями? Вернуть всё, как было?
— Даже если ты сможешь, то я не смогу. Не сейчас.
За аркой с открытого неба слышится, как усиливается дождь, более крупными каплями разбиваясь об асфальт и заставляя прохожих прятаться под зонтами и шнырять по улице быстрее, прячась куда-то. Ян оглядывается назад, чтобы коротко посмотреть на дорогу, на которую льет дождь, и, устало чуть хмурясь, возвращается взглядом к мишиным глазам. Ему было стыдно смотреть в них сейчас. Ему было невероятно больно от того, что он отталкивал от себя одно из крайне немногочисленного светлого в его жизни, он чувствовал вину за разбитое вновь чужое сердце, только ощутившее удар от утраты отца и вновь испытавшее боль, но уже от безнадёжной, неправильной влюблённости.
— То есть, это всё? Это конец?
— Да, Миш. Это конец. Быть может, когда-нибудь, у всего этого, всего того ценного мне и тебе будет логический, правильный и спасительный конец, но не сейчас.
Под арку забегает женщина, незнакомая никому, с широкой простодушной улыбкой на лице, от которой ещё хуже становится обоим. Они поворачиваются, видя, что женщина не уходит дальше, а, отряхивая короткие крашеные волосы от дождя, поворачивается к ним:
— Тоже от дождя прячетесь? Ух, ливануло-то как!
Ян фыркает, поворачиваясь обратно к Лермонтову и ничего не отвечая.
Миша, не доставая из потасканного рюкзака с подаренным блокнотом, уже тремя стихам наполненный и с всё также лежащим внутри письмом отца, зонт, безмолвно уходит, на прощание глянув через плечо на Ивана Алексеевича в последний раз уже стоя под проливным дождём. И сворачивает налево, вышагивая быстрой мальчишеской походкой по узкому тротуару.
Ведь когда-нибудь наступит правильный конец. Когда-нибудь Миша вернёт оставленное упрямством за собой право последнего слова. А пока — только шагать в неизвестное, серое ближайшее будущее.