collapse

Ему снятся сны. Там всё как в тумане белом — пылью покрыто, тонкой паутиной, ледяной коркой, словно кружевом… Шото кажется, что дым заполняет всё вокруг густой поволокой, дышит его спокойствием и уничтожает его к чертям.


Ему снится лёд. А ещё белоснежные волосы, тихое дуновение ветра, сладкий запах цветочных бутонов и горьковатый привкус лекарств — и всё тихо-тихо-тихо, будто бы застыло внутри осколка льда ещё тысячу лет назад. Рэй что-то тихо говорит ему — честно, внутри больно щемит от её мягкого голоса.


Шото и сам не знает, как у него хватило душевных сил искренне её простить.


Огонь вспыхивает в нём от каждого — даже самого бесполезного — движения.


Лёд тает и горит, Тодороки тает и горит.


Шото понимает, что ходит по изломам, когда пламя мелкими лепестками загорается на рукаве, а потом, честно, ничего не понимает, — лишь видит сквозь огненную пелену жгучее пламя.


Прежде чем провалиться в очерняющую тьму, он видит перед собой лицо матери, полыхающие языки пламени на её бледной, словно выкрашенной белилами коже и безвкусно-серые, до смерти испуганные глаза.


У него внутри всё льдисто-холодное, но


вокруг всё


горит, горит, горит.


Он задыхается.


* * *


Тодороки снится, как он касается шрамов на чужих руках — нежно, аккуратно, боясь причинить ещё больше боли маленькому солнцу. Из-за собственных шрамов почему давно не больно — тошно только, — но шрамы Мидории жгут больнее огненного зарева на ладонях.


Тот улыбается и тянется ближе, согревая Шото с застывшим айсбергом внутри и заставляя поверить, что тепло не уничтожает.


Тёплые руки растапливают антарктиду,


но потом


горят, горят, горят.


Тодороки шепчет «нет» — но, конечно, оглушительно тихое «нет» никто не в этом мире больше не слышит — оно застывает пеплом на губах.


Огонь в его руках пожаром распыляется вокруг, он чувствует, как перегревается, теряя контроль; Изуку пылает, на его руках расцветают новые шрамы — это опять вина Тодороки.


Солнце, как оказалось, тоже может сгорать.


* * *


Сегодня никто не горит, но Шото кажется, что одновременно с этим пылает весь мир, стираясь в алмазную пыль. Небеса вспыхивают и нещадно плачут пепельными ошмётками над головой.


Шото боится смотреть на небо, потому что ему снится, что оно может сгореть.


Он боится, что в какой-то момент всё уничтожит.


Тодороки Шото таять нельзя совсем: лишь немного тепла — и тогда рассыпется в прах, сгорит дотла, поджигая спичку за спичкой, огонёк за огоньком, и получая пылающий на окраинах мира горизонт с глобальным потеплением.


Шото выдыхает облако пара, чувствуя на губах холодные крошки осыпавшегося снега, и не знает, что его волнует больше всех коллапсов, что происходят в эту секунду: горящее небо со снежными хлопьями или тепло в жилах, которое должно быть льдом?


У него безмолвное «спасайся» в каждом вздохе, у него «не доверяй» в голове; как только потянется за теплом — все страхи наружу вытащит вместе со льдом, сковавшим грудную клетку и поселившимся где-то под рёбрами осколочным холодом.


Тодороки стоит, распахнув двери, потому что он сам — по-зимнему холодный, и ему не страшны никакие холода с антарктидой под рёбрами.


Отчаяние, злость и ненависть обвивают руки крепкими — будто из стали, что выдерживает даже самые сильные холода — оковами. Он с детства намертво уяснил для себя: огонь опасен. Тепло нельзя подпускать к себе ближе, чем на несколько отделяющих от потепления стен.


Когда лёд трещит кусками и просыпается сквозь руки алмазной крошкой, Тодороки жалеет, что не может собрать его обратно в кучку.


Но, честно, какая к чёрту разница, если это его сила, а не его ублюдка-отца? Какая разница, если… всё равно так холодно-жарко, что перепады температур контрастом уничтожают его до самой последней клетки? Какая разница, если в этом ненавистном огне каждую ночь сгорают дорогие ему люди…


Это всё Старатель. Он бы уничтожил его, но как жаль, что именно он почему-то не снится…


Январьский мороз, на самом деле, вовсе не тёплый, и Шото только кажется, что он не чувствует его — кожа давно корочкой морозной покрылась, и ресницы тяжёлые стали от налипших снежинок. Было бы просто невероятно — упасть в сугроб и пролежать там несколько суток. И без разницы, что его — окоченевшего и посиневшего — вряд ли там вообще будут искать, и наплевать, что он превратится в настоящий кусок льда. Зато огонь больше не уничтожит, зато никто не будет считать его оружием в своих руках.


Но он слишком силён для замерзания в сугробах — единственная причина, по которой он до сих пор дышит, — лёгкими в морозные небеса, горящие в его снах, плачущие льдом.


Он всё ещё намерен победить. Он всё ещё несокрушим.


По плечу моментально ползёт изморозь, когда кто-то подходит к нему из-за спины. Шото спокоен, пока поворачивается в сторону очередной помехи на его пути, которую предстоит устранить, но во всём этом есть несоизмеримо огромное «но».


Взгляд Мидории Изуку он не сможет перепутать ни с чьим другим.


Так как и то, что он больше не считает его помехой.


— Ты ещё ничего себе не отморозил? — у него на плечах — большой пушистый плед, а из-под него выглядывает край мягкого свитера, и это не идёт ни в какое сравнение с рубашкой Тодороки. Мидория морщится, когда ему на лицо падает снежинка, и воскликивает: — Тут же мороз ужасный!


Шото молчит: он не чувствует холода.


Ни внутри, ни снаружи.


Молчание между ними хрустально — можно захлебнуться в бескрайности и потеряться среди тишины; молчание тихое и жарко-льдистое — чувствуется в воздухе легкими взмахами ветра. Тодороки краем глаза замечает, как Мидория высовывает ладонь из-под пледа, и ленточные полоски шрамов контрастно выделяются на его коже, светящейся в ледяной темноте. Пальцы едва-едва касаются его правого передплечья, и именно в этот момент Шото чувствует, что он ощутимо сильно замёрз — даже учитывая то, что его правая сторона всегда прохладнее. Касание проходится по телу разрядом тока; руки у Изуку согревающе-тёплые, не как его огонь, и хочется прижаться и не отпускать, позволив себе ластиться к теплу ладоней, но ему нельзя.


Он же сожжет так весь мир.


Тодороки с сквозящим во взгляде сожалением убирает руку, еле-еле вздрагивая — сны в памяти ещё слишком свежи, огонь на кончиках пальцев вспоминается, будто живой монстр, и жжённым несёт. А что, если когда-то он может кого-нибудь этим огнём убить? Тодороки не боится — наверное — но тревога бьётся внутри назойливым стуком секунд. Мимолётное тепло пропадает.


Он не боится, он не боится, он не боится.


Он не…


Мидория смотрит на него задумчиво, с дымкой в изумрудном взгляде, и нервно перебирает рукава своего вязанного свитера. Шото заранее знает, что не сможет соврать в ответ ни на один из его вопросов, поэтому молча разворачивается и, пока Изуку что-то напряжённо обдумывает, нанизывая взгляды, как бусинки на ниточку, — уходит вовнутрь.


Дверь в общежитие тихо скрипит петлями, впуская в помещение несколько порывов жгуче-морозного воздуха. Деку успевает спохватиться прежде чем Тодороки сбежит, и цепляет его за рукав пижамной рубашки, останавливая. И вместе с этим на миг останавливает его сердце, стучащее в груди вальсом секунд. Вьющийся в волосах ветер, вихри узорчастых снежинок и обморащивающая мерзлота остаются на улице.


— Тодороки-кун? — взгляд у Мидории такой взволнованный, а глаза такие большие и сияющие, что Шото до безумия, с каждой секундой растущего где-то внутри, хочет отвернуться и не видеть его лица. Не видеть искренних эмоций и плескающегося изумрудным космосом волнения. Потому что это тоже его вина.


Тородоки всегда прямолинеен, он не врёт ни о чём почти, никому почти — лишь самому себе иногда. О чём он не может говорить, так это о своих личных проблемах, волнениях и чувствах. Особенно с Изуку. Особенно думать, что он единственный, кому не плевать — всем всегда было ни холодно ни жарко, а Мидория — первый, кого это хоть немного заботит. И, наверное, так восхитительно, что единственный.


— Всё в порядке?


Тодороки не может сказать правду: это заставит Изуку волноваться ещё больше, а он и сам справится — ему не впервые, ему не в последний раз. Зачем делиться своими личными пожарами, если станет лишь хуже?


— Просто отлично.


— Сейчас почти два часа ночи, ты только что стоял на морозе в одной хлопковой пижаме, и, ну, хм, обычно ты этого не делаешь. Типа, вообще. Это странно, — он замолкает на несколько секунд, сконфуженно отвёв глаза, и это даёт Шото немного времени на раздумия, иначе мысли грозятся напочь его голову взорвать.


Рассказать ему о кошмарах? Стоит ли?..


И, подождите, откуда Изуку знает, что Шото обычно делает? Мысль о том, что тот так хорошо об этом осведомлён, вызывает странное ощущение невесомости по всему телу. Шото осекается, встречаясь с блестящим решительностью взглядом Мидории.


— То есть, я не принуждаю тебя ничего рассказывать, я не хочу давить, прости, но, мм-м, ты можешь мне доверять, и, если хочешь, то всегда можешь поделиться со мной, я… — шепчет он тихо-тихо, и Тодороки ощущает, как теряется в малахитовой зелени и мягком, согревающем тепле. Изуку подвигается чуть ближе, хватая его за плечи: — мы ведь друзья, я правда хочу помочь.


Шото молчит.


Весь мир вокруг них молчит.


Он не заслуживает Изуку…


— Это… просто кошмары. Ничего страшного, Мидория, — разлепляет губы он, и голос звучит так жалко, что хочется сказанные только что слова отменить и промолчать, не говорить ничего, лишь бы не сделать что-то не так. Он знал, знал ведь, что пожалеет об этом всего через пару минут. А получилось даже раньше.


— Ох, — с губ Изуку — хочется поцеловать — срывается полный безысходности, горечи и понимания вздох, — хочешь поговорить об этом?..


Шото вновь ощущает это непереносимое тепло, что циркулирует где-то внутри безумным круговоротом: «душа-ледники-сердце-душа-господи-Шото-ты-сходишь-с-ума» — и сейчас, кажется, лёд готов треснуть. Тодороки готов позволить себя растопить.


Но кошмары заполняют пустоту — настолько густую, всепоглощающую и плотную, что хоть ножём режь и на осколки дроби с мелодичным, совсем не вяжущимся звоном, — а потом и мозаику выложить получится, и стены, и Тодороки окажется окончательно потерянным в пустоте изо льда. И круг замкнётся.


Личные призраки касаются его макушки, отражаются тенями в его глазах, — аквамариновая синева и пыльное стекло, — будто бы он застыл в междумирье среди временных пауз. За его спиной танцуют бесовские чёрно-льдистые кошмары, Шото чувствует по-мертвецки фальшивое дыхание у себя на шее и почти слышит, как хрустят его кости под невесомыми ладонями, что прозрачной дымкой сжимаются на его горле. Они шепчут о ненависти, огне и о его смерти.


Они говорят: «виноват».


Если сны воплотятся в реальность, то лучше уж он теми осколками пустоты порежется, чем опять разрушит всё.


Он же еле-еле заслужил доверие…


После его касаний сгорает весь мир — лучше не касаться, может? — он лишь уничтожает, так и не научившись строить.


— Нет.


Нет, он не хочет об этом всём говорить. Не сейчас, не сегодня, не завтра, не через год, но, возможно, в следующей жизни, если у него не будет огня, а у Изуку не будет саморазрушительного желания помочь, загубив себя. Да, Тодороки думает наперёд. Да, ему нужно предугадывать каждый шаг.


Он обязан, чтобы не облажаться.


Так ведь?..


Кафельную плитку языками лижет огонь под его безмолвным шагом, но Шото просто быстро его тушит, не прерывая зависшее в воздухе молчание. Белый пол окрашивает чернеюще-тёмная копоть — это уже привычно, он всегда ведь оставляет после себя лишь это.


Лишь это разрушение.


Интересно, а… если он общается с кем-то, то у них тоже пепел оседает? Ну, там, в душе?


Хочется сказать: «Не беспокойся, Изуку, это совсем не важно, мне не страшно, всё хорошо, это не стоит твоих переживаний, я справлюсь» или что-то в этом духе, чтобы больше не видеть лица, искажённого изнуряющей и выедающей изнутри, словно ядом, тревогой. Не видеть два изумрудных сияния, что требуют узнать правду, чтобы — пф, несомненно — помочь.


Потому что задача героев — вмешиваться в чужие дела.


Шото не вмешивается.


И надеется, что Изуку помогает ему не из-за того, что герои помогают всем, а из-за чего-нибудь совсем другого — намного более нежного, тёплого, связующего, отзывающегося в груди порханием крылышек бабочки.


Тодороки правда не замечает, в какой именно момент зелёные омуты перестают смотреть ему в душу, и не улавливает момент, когда его крепко, но мягко цепляют за запястье и тащат на кухню общежития. Он не осознаёт, как оказывается на отрезвляюще твёрдом стуле рядом с Мидорией, притянувшим колени к груди.


Хоть Изуку и молчит, в его взгляде читается безмолвное обещание — если Шото не хочет рассказывать о своей проблеме, то он просто будет рядом.


Тодороки облачком выдыхает холодный пар, обхватывая ледяными пальцами белую керамическую кружку и пытаясь согреть ладони естественным образом, без использования причуды, — на руках застывшие кристаллики льда. Он пробует напиток на вкус, и оказывается, что Деку готовит безумно вкусное какао с мятой.


— Спасибо.


Изуку улыбается и кутается в плед, перебирая вязанные петли на ткани, когда замечает, что у Тодороки все руки во льду, и изморозь коркой покрывает щеку, выписывая виетиватые узоры, — наверное, холодные, но Шото не жалуется. Он, впрочем, никогда не жалуется.


Движение стула отзывается противным скрежетом по полу и наждачным шорохом в голове; Мидория подвигается вплотную к Шото и оказывается совсем-совсем близко: так, что это начинает казаться каким-то даже слишком личным. Их разделяет меньше половины метра, и можно запросто почувствовать исходящий от Тодороки холод. Половина мягкого пледа соскальзывает с плеч, и Изуку, принимая это за своеобразный знак судьбы, стягивает его полностью и перекладывает на дрожащие — наверное, от температуры, но кажется, что от чего-то другого, — плечи Шото. А после почему-то забывает убрать ладони, сжимающие ткань.


Тодороки смотрит на него… так, как никогда раньше не смотрел. Взгляд чужой, но в тысячу раз искреннее обычного и привычного — цвета пепла и бездны. Сейчас серая пустота похожа на серебристую пыль, а голубой совсем не как у его отца — не похоже на непроглядную бездну. Изуку думает, что сможет вытащить его на свет.


Он, чёрт побери, обязан.


Он же лю…


— Каждую ночь мне снится, как я своими руками сжигаю дорогих мне людей, — непроницаемое ранее лицо искажается трещинами от невероятной смеси эмоций, будто бы коллапс происходит в его голове.


Деку испускает удивлённый вздох, совсем не ожидая такого резкого откровения, поэтому все мысли и вылетают из головы, как стая бабочек, испуганные неопрятным взмахом. Его пальцы ещё больше вжимаются в плечи Шото, и эти прикосновения плавят его изнутри.


— А что, если это произойдёт? Я не хочу… не трогай меня, — Тодороки сглатывает, хватаясь руками за запястья, испещрённые тонкими путеводительными линиями шрамов. Он всех отталкивает от себя. Наверное, поэтому люди и считают его холодным и равнодушным. — Я не хочу причинить тебе боль.


Мидория, наверное, единственный, кто не позволяет себя оттолкнуть. Шото резко ошатывается, когда руки Изуку с тихим шорохом ткани чуть перемещаются, чтобы обнять его. Он замирает на секунду, но не пытается больше сбежать. Ладони со шрамами касаются шрамированной души.


— Хэй, — Изуку не отстраняется, не бежит от него, никуда не пропадает и не боится огня, и Шото кажется, что он дрожит от ощущения прижимающегося к нему тёплого тела, — всё будет хорошо. Этого не случится. Кошмары ведь не сбываются.


Шото не верит этим словам, но очень хочет попытаться.


— Почему ты такой? Веришь тогда, когда все уже не могут.


— Только кажется, что не могут, — тот лишь пожимает плечами и тихо смеётся, утыкаясь в разноцветные волосы, — те смешиваются и красятся в закатне-розовый — красный и белый, белый и красный — Изуку медленно убирает ниспадающую чёлку с его лба.


Шото думает, что, наверное, можно было бы и поверить, но северные ветра столько лет шкребутся о рёбра между пульсациями сердца и колют своим холодом, что тут любой бы начал думать о том, чтобы вмёрзнуть в лёд намертво и никогда не гореть.


Он будто… боится чего-то, не позволяет подпустить к себе, чтобы растопить ледяные стены, окружающие истинность крепким кольцом; треснуть антарктиду, поселившуюся внутри; и взойтись наконец-то тёплым огнём — не уничтожающим, а мягким.


Мидория горит ярче пламени, когда Тодороки не сбегает от него, как это случалось всегда, а лишь роняет смертельно уставшую от кошмаров и разъедающих мыслей голову ему на плечо, утыкаясь в шею и вздыхая тяжело.


— Шото, — вырывается у Изуку тихий шёпот, и Тодороки вздёргивает резко голову, вглядываясь в лицо напротив, всматриваясь в зеленющие глаза и пялясь на губы, — послышалось ведь? Он думает, что ему намного больше нравится, когда Мидория называет его по имени.


— Ой, то есть, ээ-э… прости. Тодороки-кун.


— Всё хорошо.


Ледяная корочка ползёт по щеке ещё дальше и достигает уголка губ, затягиваясь тонкой узорчастой паутиной. Мидория дотрагивается кончиками пальцев к его щеке. Сердце вздрагивает. Антарктида дрожит.


Его горячее дыхание чувствуется на коже, и Шото готов от этого гореть. Лёд тает. Мидория смотрит в его глаза: серый и голубой, голубой и серый — оба, пусть и разные, почти олицетворяют лёд, но сейчас в его взгляде почему-то только теплота и рушащиеся галактики.


Они оба синхронно подаются вперёд и почти сталкиваются носами, судорожно хватаясь друг за друга. На губах тепло и лёгкий привкус сладкой мяты; Шото ощущает, как Изуку прижимается ещё чуть ближе и настойчивее прикасается к его губам.


Ещё через секунду антарктида наконец-то окончательно воспылает огнём.


Вот бы тёмные ночи так и остались чернеющими впадинами в памяти, айсберги — морозными ледниками с отражением в глазах, безупречное спокойствие — ленточками-стежками по всему телу, а антарктида внутри — нерушимо-холодной. Хотелось бы смаковать эту истину вечно, думать, что всё исчезнет, так и не начавшись, а ночь с января на февраль застынет в пространстве, остановив этот пылающий коллапс.


Но тепло не уходит. И антарктида пылает.


— Останешься со мной сегодня? — просит Шото, отстраняясь из-за страха задохнуться. Нет, не потому, что кислорода скоро не будет хватать, а потому что Изуку слишком, слишком, слишком нежный, тёплый и слишком рядом. Слишком близко; улыбается, касаясь его губ. Кивает.


«А останешься со мной навсегда?»