— Скажи.

Вода.

Много воды.

— Пожалуйста, просто скажи мне.

На нём тоже много воды — сколько он стоял под дверью, прежде чем постучать? Минута? Две? За сколько вообще под таким ливнем можно вымокнуть до нитки и не заметить?

Металл ловит гладкими боками блики — серебристый свет из окон, холодный, плотный. Кофейник и металлические ложки — ловят и запечатывают отражения, и его собственное тоже: худое, бледное лицо с облетевшими красками, взгляд — впился, вцепился, не отпускает, всё тело напряжено, вот-вот сведёт судорогой. Пальцы нервно пересчитывают бусины на дурацком ожерелье. Только бы не разорвать тонкую нить.

— Ничего. Всё нормально. Сколько раз повторить? Потому что я повторю. Столько, сколько потребуется. Параноик.

По стёклам бежит вода. Много воды. Она размывает мир снаружи до едва различимых пятен цвета. Тёмные морские волны последней зелени — или это небо? в свете хмурого, холодного дня, серебро бликов в неупругих, рваных потоках воды с карниза, тусклая холодная сталь. Он старается отвести взгляд от стёкол, но не может. Мысли двигаются внутри ведьминого круга. Внутри густого, тёмного потока. И не вырваться. Никак.

Он не верит. Ни единому его слову.

И повсюду — эта холодная вода.

— Пожалуйста, — звук, такой чужой, словно вылетевший из чужого горла, резонирует мягким эхом уже в который раз за это чёртово утекающее сквозь ладони время. — Пожалуйста, не делай из меня идиота, хорошо?

В ответ он смотрит тяжело, неверяще: чего прицепился, а? Он мотает головой — нет, не обманешь меня — и на это требование он просто пожимает плечами, словно ничего не происходит.

Это сводит с ума.

Песок времени бежит сухими, холодными дорожками. Бесшумно падает на бескрайние поверхности из чёрного обсидиана, сбивается в монохромные пустыни, в океаны кварца и толчёного стекла — сколько он уже упустил?

Он отворачивается, и что-то скребёт там, под рёбрами: хочется самому отвернуться, не смотреть, не видеть. Таким. Не видеть его таким. По стёклам бежит вода. Цветов больше нет — они словно пропадают, все и разом, прозрачные дожди октября смыли все краски, весь мир надышался смертельных паров и напился растворителя. Вместо него. Вместо них. Пока его не было. Сколько свободного пространства пустыня успела сожрать? А он? Что он сделал, чтобы удержать чёртово время в руках?

— Ты о чём?

Он крепко сжимает челюсти — так, что в какой-то момент сводит. Песок хрустит на зубах, как время.

Как же много он упустил.

— Ты. Что-то не так. С тобой что-то не так.

Он берёт краткую передышку, запускает руку в мокрые волосы и нервно зачёсывает их назад. Упрямо падают на горячий лоб. Глупые. Непокорные. Он не выдерживает и повторяет этот полувопрос второй раз за шесть с половиной часов — как можно аккуратнее и осторожнее. Дети так вырезают фигуры из бумаги по контуру. Задерживая дыхание и прикладывая все усилия.

Прикладывая все усилия.

И он прикладывает все усилия, смотрит в глаза, неотрывно, отчаянно надеясь, что он прочтёт там ответы на незаданные вопросы. Опасные вопросы. Рассекречивающие. Стандартные и понятные только им обоим — что, что не так, что случилось? причина в нём, да? в них? или он просто себя накрутил, как последний идиот? и если да — всё самое страшное и даже больше, всё-таки случилось — то когда, почему, почему, почему он не увидел, не заметил?

Тщетно. Губы — мягкие, тёплые, дёргаются, и он отмахивается от практически умоляющего взгляда, как от чего-то нисколько не стоящего внимания.

— Не говори глупостей. Со мной не может быть что-то «не так», ты же знаешь. Все это знают… — и уже мягче, тише: — Всё хорошо. Иди. Не мешай работать.

Не от взгляда, вдруг понимает он. Жжёт, ужасно жжёт изнутри, но он понимает — не от взгляда. Он отмахивается от себя. Он отмахивается от себя самого. Отмахивается от всего скребущего под рёбрами, от потоков воды по лицу, от стали, оседающей в горле и мешающей говорить — несущественно.

Он — несущественно.

Он бросает один-единственный искренний взгляд, и внутри него что-то ломается. Основы, несущие конструкции — всё оказывается погребённым под толщей синего неба. И это пронзительно яркое, неумолимо синее небо в глазах присыпано снегом и затянуто серебристой дымкой.

А затем — контроль, спокойствие и невозмутимость. Прячется. Он прячется от него. Взгляд — совершенно невинный на невинном лице, на невинных губах — невинная улыбка.

Он не верит.

Зачем он прячется?

— Что случилось? Скажешь? Ну хотя бы мне.

Тусклая.

Зачем он прячется от него?

— Да нет, всё в порядке. Заработался. Заебался. Устал.

Она совсем тусклая. Словно хмурая сталь, бледное небо, седой океан. Печальная. В ней даже горечи нет — одна сплошная, серая, холодная тоска.

Неправильная.

Неуместная.

Он не имеет права.

Он не имеет права улыбаться так.

Зачем он прячется от них?

Как солнце. Его улыбка должна выгонять мрак, согревать светом и выжигать дурные мысли жарой, но её нет. Он — огромная нейтронная звезда, способная при коллапсе разнести вселенную на части. Его мир он уничтожил — просто, быстро, неостановимо. Как нечто собой разумеющееся. Развеял на частицы звёздной пыли, осветил непроглядный мрак и случайно выжег практически всё — и вместо смерти практически всё затянулось, окрепло. Научилось принимать свет, не обжигаясь. Слышать чудовищный гул нейтронных звёзд. Чувствовать тепло.

Глотать энергию. Дышать звёздным ветром.

Дышать озоном.

Неправильно, так просто не должно быть. Это что-то, что разрушает его картину мира. Неправильное и сводящее с ума. Гравитация существует. Свет порождает тени. Его улыбка должна быть яркой.

Тусклое, будто искусственное сияние — это неправильно.

— Эй, ну посмотри на меня, пожалуйста, — просит он, стараясь, чтобы голос не выдавал неуверенности. — Я не верю, что всё в порядке, и что ты просто устал. Усталые люди спят. Смотрят телевизор. Напиваются в баре. А не звонят посреди ночи только для того, чтобы сбросить звонок.

Так не должно быть.

Ни искусственного света, ни сброшенных звонков.

— И я… — он сводит ладони вместе — почти молитвенный жест, да, он готов, он ещё как к этому готов. — Я знаю, что ты позвонил не просто так. Скажешь мне, что тогда не сказал?

Спускаясь с чёртовых гор, забираясь в самолёт, пересекая мили, акры и пересекая весь город, чтобы ворваться сюда — да, он готов, если потребуется, не только просить. Бесконечное терпение — только не у него, только не в отношении него, только не для них. Пусть будет всё и сразу. Озон. Трава. Потоки воды по стёклам. Для них двоих. Только для них двоих.

Он готов молить, чтобы он ответил — почему? Почему так? Он виноват, да? Что-то сделал не так? Или не сделал?

Что он не сделал?

Что он упустил?

Что-то, что он упустил — важно?

Важно. Понятно по медленному, долгому, тяжёлому взгляду. Он такого раньше не видел. Никогда. Нигде. Ни у кого, кроме эгоистичного мудака, которого он видит по утрам в зеркале. И ещё по голосу, по выдоху, настолько тихому, что похож на трепет крыльев лунных мотыльков.

— Ну а сам как думаешь?

Он расхаживает вокруг него. Пытается прорваться сквозь прозрачное стекло своего куба к соседнему — и не понимает, как это сделать, он не знает, он ничего не знает. Не знает, как сказать. Как спросить. Как высказать пришедшее на ум и наболевшее. Волнами накатывающее беспокойство выдаёт с головой — и он меряет шагами комнату, окно-стол-диван-окно-стол-диван-дверь-стена-окно. Прибой — и шагами, и мыслями. Три шага — от окна, за которым октябрь отвешивает хлёсткими мокрыми пощёчинами по лицу, до непривычно ссутулившейся фигуры. Непривычно так, что ломит зубы, суставы в бессильных, бесполезных холодных кистях, и сводит горячим, сухим мучительным жаром плечи. Может быть, его выстудило и накрыло на пороге, или ещё раньше, когда он бежал не разбирая дороги до этого самого порога нараспашку и под хлещущим ливнем, но он знает, что причина не только в этом. Это болезнь. Тело отторгает инородное.

Тусклый свет, неправильное подобие вместо внутреннего света, неправильная тишина и неправильное мёртвое спокойствие — вот всё инородное в этом месте, в это время и в этом человеке.

Три шага — от непривычно ссутулившейся фигуры, ловящей хмурым лицом матовый свет ноутбука, до стола. Металл ловит гладкими боками блики и отражения, мысли всё ещё ходят по заколдованному кругу без шансов вырваться и вырасти во что-то правильное. Отражения снова в ловушке, но на этот раз — не только его собственное, нервно перебирающее бусины на дурацком ожерелье.

Он видит призрака. Точь-в-точь такого, которого видел под закрытыми веками. Целую чёртову пустыню времени назад: шелест красной от проткнутого острыми стеблями солнца травы — подходит со спины, одну целую, неделимую бесконечную секунду мучает молчанием. А потом дарит свет и согревает его промёрзшее, пластиковое тело.

И контрастом.

Тихое.

— Лучше уходи. Пока не поздно.

По стёклам бежит вода. Потоки. Серебристо-серые, тёмные, холодные. Уносят его куда-то — на такую глубину, из которой не выбираются, и на мгновение ему кажется, что он с размаха погрузился туда. Откуда не возвращаются. Тонкие нити рвутся, не выдержав натяжения, и пока деревянные бусины градом летят на пол, сталкиваясь со светлым паркетом, раскалывая тишину на части, на осколки, на куски стекла, изнутри него поднимается ледяная волна.

Сковывает по рукам и ногам.

Парализует.

Распахнутый рот хватает воздух, но его мало. Недостаточно. И никогда не будет достаточно, ему не надышаться, он же существует не здесь, он там, живёт в моменте заходящей за горизонт слепой красной звезды и тишины, которую разрывает только трепет крыльев мотыльков и — чужое дыхание, ровное, спокойное — да как он вообще мог, как он посмел забыть, мотаясь по чёртовым горам, что дышит озоном?

Как посмел забыть, что звёздам иногда нужно что-то разрушать?

Недооценил.

Гаснущие нейтронные звёзды уничтожают больше материи при смерти, чем за всё своё существование.

Он бессмысленно смотрит на бессмысленные бусины, бессмысленно катящиеся по полу, хмурится, разворачивается к нему и упрямо выдаёт — нет.

Нет.

— Нет. Потому что уже поздно.

Они опоздали на целую вечность, запутавшись в той траве.

И он смотрит в это небо — синее-синее в чужих глазах, светлых, пронзительных, и тихо просит — расскажи мне. Ведь если так вышло, что руки дрогнули, что-то сорвалось, не выдержав, и в кромешной темноте, почти вслепую, по памяти и на ощупь он набрал номер, ни на что не надеясь, а в ответ кто-то что-то бросил, всё например, и примчался за шесть с половиной часов — наверное, это что-то да значит. Не в масштабе мира или вселенной. В масштабе той обскуры, того прозрачного сосуда с красным и золотым, откуда он не выбрался.

Они не выбрались.

— Я так не могу.

Вместе с ним. Они не выбрались вместе с ним.

— Я не могу больше смотреть на них и вместо них видеть тебя. Одного. Как будто в ёбаном мире больше никого не осталось. Устал постоянно сравнивать их с тобой, оценивать, ты словно заполнил собой всё свободное пространство, и это... Я невероятно заебался, это же совершенно ужасно.

Слова — как пощёчины. И их много-много-много, тяжёлые, хлёсткие, мокрые. Орбитальные удары по самолюбию, эгоизму, самоуверенности — прицельные настолько, что больно. Под рёбрами всё стягивается в тугой холодный узел, скручивает так, что дышать становится больно.

И он вдруг ловит себя на мысли, что понимает: он ведь прав. Всё не то и всё не так, и все они не то. Абсолютно. Не разительное отличие — хотя поначалу так и есть — а в оттенках, градиентах, в чём-то таком неуловимом и почти исчезающем. В интонациях голоса, запахах, звуках, прикосновениях, вкусе на языке и количестве тепла. Недостаточно.

Всегда, всегда недостаточно.

— На самом деле, — продолжает он, — хорошо, что ты уехал. Может, если бы ты остался, я бы и не заметил разницы, а мне хотелось всё обдумать. Что с этим делать, что будет дальше… ты знаешь. Мы ведь давно уже не дети, можно как-то взять это под контроль... Вот только мысли куда-то не туда стекаются. До сих пор.

— Возвращаются. В тот чёртов вечер, да, — соглашается он и тем самым пригвождает его к полу.

Вот и он так же. Как и все его мысли, поначалу осторожные, робкие, обрываемые и не сформированные, а потом окрепшие, сильные и ничем не вытравливаемые — вернулся. Неостановимым потоком, спустившимся с гор, набравшим ускорение и собирающимся снести на своём пути любые барьеры. И здесь уже нет жары, травы, бесконечного жаркого красного марева над таким же бесконечным горизонтом, трепета крыльев мотыльков над ухом и сводящего с ума пряного летнего запаха, только потоки воды по стёклам да мокрый, холодный ветер, но что-то неизменное, горячее, согревающее — здесь. Никуда не делось. Во взгляде, которым он смотрит в ответ, признавая победу и поражение. В дрогнувших губах — неуверенно обозначая ту самую, настоящую, знакомую улыбку, разрушающую вселенные. В его руках, которые тянутся к нему.

Тугой холодный узел под рёбрами и в животе затягивается всё сильнее, и он вдруг перехватывает его руки и прижимает к себе — к мокрой насквозь одежде, к солнечному сплетению, откуда достали какой-то важный блок, элемент питания, солнечную батарею — как угодно — и тихо просит:

— Развяжи меня.

Развяжи этот узел. Развяжи. Прошу тебя. Всю тревогу, страх, эти кошмарные петли сомнений. Пожалуйста. Пожалуйста, я же всё так кошмарно закрутил.

И он развязывает. Медленно, нить за нитью он распутывает его всего, как клубок с пряжей, качая головой и тихо выдыхая — почему ты у меня такой болезненный, а? — и распутывает, прижимая ладони сильнее, будто зажимая кровоточащую рану, согревает выстуженные беспокойством и бесконечной водой внутренности. В ответ — просто сгребает его, рывком подтягивает к себе, пряча колючее, хмурое, холодное лицо где-то в изгибе шеи, слышит тихий выдох и вдруг улыбается.

— Щекотно. Дурак.

— Знаю.

Кожа тёплая, гладкая, и он вдыхает полной грудью — фантомы трав, полевых цветов и шёпот мотыльков, стылую воду, стекло. Всё, что он согласится отдать — он примет. Как есть, и ни разу не жалея. И остаётся только одно, чем можно надышаться, чтобы вернуться и вернуть.

Неправильная и невозможная форма жизни — два в одном, думает он, забирая озон из его лёгких — что-то холодное, хвойное, можжевеловое, но дышащее озоном, забирающее его из ореола синей нейтронной звезды, горячей, небольшой, сверхплотной, тяжестью больше, чем половина всего этого мира с его звёздами и титанами чёрных дыр. Кажется, что его выжигает голубоватым сиянием, настолько горячо, остро и по всем болевым точкам, и он кладёт ладонь на его холодный лоб и качает головой.

— Простыл? Ты же мокрый насквозь, откуда ты такой вообще? — в ответ тихо и хрипло — ебучие горы. — Боже, ты простыл. Нет, ты точно мудак. Чем ты вообще думаешь, когда шляешься по своим горам? Ах да, мы же не думаем о чём-то настолько низменном, ну конечно...

Хочется смеяться — от него, от себя, от них, от чего-то большего, чем они и ещё, видимо, от внутреннего жара, растекающегося по венам от живота и поясницы — и он смеётся, тихо, нежно, размашисто поглаживая его по спине. Перестань сутулиться, тебе совсем не идёт — он упрашивает, так же тихо. Мышцы под его руками расслабляются, и он почти видит себя со стороны: гибкий и длинный, опутал его тело, светящееся в голубоватой дымке от дисплея ноутбука, опутал и сжал. И ни шанса.

Поймал. Сгорел. Он как чёртов ебучий Икар дотянулся до солнца, поймал его, сгорел, стаял воском под его ноги и обвился им вокруг. Нет, точно простыл — на трезвую голову и прозрачный разум такие дебильные мысли не лезут. Это болезнь.

Тело отторгает инородное. Холод — инородное в них сейчас. В нём самом. В них. Между ними. Так не должно быть. Никогда.

И не будет.

Он смутно понимает это, когда он берёт за руку, отводит к широкому дивану и толкает на него, цепляясь пальцами за одежду обнажает плечи, спину и грудь, но вместо понятного и ожидаемого вдруг уходит, запирает дверь на замок — щелчок — и никто и никогда без его позволения не вторгнется, не разрушит, не увидит и не разделит — а затем возвращается и проходит мимо. И водопадом тепла на спину, после каких-то считанных секунд — тёплая, плотная, мягкая тёмная шерсть. И так медленно, так восхитительно медленно он обнимает со спины, прижимается щекой к виску и выдыхает — настолько тихо, что слова кажутся мыслями, выдуманными в собственной голове, но невероятно, невозможно долгожданными:

— Я скучал по тебе.

— И я.

Он вытирает его волосы и раздевает, освобождая от мокрой одежды, тоже медленно, и так же медленно заворачивает в шерстяную ткань, потом — в себя, в кольцо своих рук, утыкается губами куда-то за ухо и негромко спрашивает — как оно там, в горах? Он улыбается, перехватывает его ладони и, греясь от их тепла, спокойно отвечает, глубоко вдыхая разливающийся в воздухе озон:

— Звёзды кажутся ближе. Ярче. Но на самом деле это не так, если видел их совсем рядом. И чувствовал на себе.

Он надеется, что отдал ему сейчас больше, чем ответ, поступил так же, как он с ним — тогда, в траве, тишине и вязком красном мареве. И вдруг с полным осознанием чувствует, что всё это вернётся, когда слышит:

— Тебе не обязательно сбегать чёрт знает куда, чтобы повторить всё это безумство. Не ветровка, конечно, но думаю, места тут вполне хватит. Для нас обоих.

Он не говорит ни слова. Поднимает к нему лицо и выцеловывает озон с линии челюсти. И, прижимаясь к нему плотнее, обхватывая и сжимая так, будто стремясь задушить, наконец-то успокаивается. По стёклам всё ещё бежит вода, растворяя внешний мир в холодном потоке. За пределами их обскуры с красным и ультрамариновым по-прежнему рушится их другая жизнь.

Но теперь это больше не важно.

Примечание

колючий и андроид с обложки are back and great again.