Дрантя вiд розмов

Испуг.


Испуг — вот, что схватывает лёгкие ледяными, костлявыми пальцами, сжимает, не даёт возможности вдохнуть.


В испуге Кёджуро открывает глаза, слабо понимая, кто он, где он и что произошло.


И испуг холодом проходит от сердца к ключицам, отчего-то болящим, царапает горло будто изнутри, и оставляет свои ледяные отметины на царапинах, а потом стучит по вискам, будто успокаивая. А на деле — раздражает, будит, мешает, и в голове это постукивание отдаётся колоколом. Огромным колоколом, медным, раскалённым на солнце, и вот уже колокол не стучит — он визжит, как визжат в фильмах про гонки шины. И уже не колокол — уже машина.


В испуге Ренгоку осознаёт, что произошло.


— Сенджуро?.. — едва разжимает губы, и имя брата слабо слышно в палате.


«Не говорите ничего» — отвечают ему то ли в подсознании, в воспоминании, в жару аварии и вое сирен, то ли снаружи, рядом, холодными пальцами — но такими приятными, какими, кажется, были пальцы матушки перед смертью, — держат за запястье, на котором, кажется, ещё и трубки.


— Где Сенджуро? — вопрос не мутный, чёткий, осознанный. Кеджуро знает, что хочет получить ответ, и знает, от кого.


— В детской больнице. Жив, — голос знакомый. Знакомый, как узнаёшь в метро человека, с которым едешь третий раз по одному маршруту, но не больше. — Проснулись? А теперь молчите.


Взгляд бегает по белому пространству. Не комнате, именно пространству — пустому, где не за что зацепиться, где не может остановиться. И находит, наконец, точку, которая из этого идеального пространства выбивается, как выбивается из стакана с водой капля масла. Точка — человек в голубой одежде, с собранными черными волосами, со смешанными эмоциями на румяном лице.


Лицо — такое же знакомое, как и голос. И эмоции эти Ренгоку знает. Знает, когда они появлялись, и знает, у кого. Вот только кто — понять не может.


Перебирает в памяти день, который помнит.


Как обратная перемотка дешёвого фильма. Сейчас — сцена после титров, до — длинная, черная полоса с белыми строчками, и наконец выблёскивает что-то. Яркое, белое, шумное, чуть ли не ослепляющее, и сразу же сменяется малиново-красным, и всё это — боль, бьющая сильнее того колокола. Ещё раньше — всепоглощающая вина, зелёная, как свежая трава, но зелень эта ядовита… Раньше, раньше, раньше. Кадры все цветные, словно в отвратном качестве, но на самом деле — забытые.


Холодный зелёный, мягкий розовый и лазурный цвета из этого месива выбиваются.


— Ренгоку-сан, Вы меня слышите? — из этой перемотки выбивает чуть дрожащий голос.


«Аой… Ты, что ли?..» — вторая осознанная мысль, выбитая из сложного комка размышлений.


Вот спрашивает Аой и думает сама, что зря — зря-зря-зря — прицепилась, зря стоит как дурочка у койки, рискует. Забытая-отставленная швабра зазывающе стоит у порога, оперевшись о стену, а из окна свет льётся слабым предрассветным полумраком, он больше от ламп; синтетика больно щиплет глаза или слёзы? Она не знает, маленькая и растерянная внутри, как ураганом перебитая деревушка; снаружи ещё человек в форме на размер больше, в шелестящих бахилах, в яркой косынке с бабочками — подарок Шинобу, чтоб работалось легче.


Рука у Ренгоку горяча; даже простое нахождение рядом с ним выдаёт, что стандартная температура тела у сенсея выше, чем у других, и жар от него исходит ровным фоном, точно от зверя, свернувшегося в опалой листве.


Рыжее на красном.


Чернявая по сторонам глазами бегает, чтоб на учителя так пристально не смотреть, чтоб не думать лишний раз, как непредсказуема жизнь. Ещё вчера вечером всё было застоявшейся обыденностью, уютной и нормальной для всех. Уже сегодня — послеоперационная палата, горькая ложь, чтоб пролезть в помещение, увидеть, убедиться, что всё не так плохо, что долгие часы в хирургии хоть как-то помогли.


И суток не прошло.


Вот стоит Канзаки, маленькая и в форме нескладная, дыхание сиплое выравнивает как может, а мир вокруг чуть-чуть трещит, бликами будто.


— Я… я сейчас, — говорит, и голос что отламывающаяся кусками кора, под которой черти копошатся: ломкий. — Позову доктора.


Сама порывается отойти, и где-то на задворках у неё звучит треск, точно сама себя от чего-то отрывает; от грибницы своих надежд, к примеру.


***


Ренгоку смотрит устало.


По-другому не может. Он усталый от боли из-за сломанных ребер, из-за попыток потереть левый глаз и вспомнить, что за бинтами — сжатые веки, а за веками нет ровным счётом ничего; из-за того, что брату досталось не меньше, чем ему, да только не по жизненно важным органам; из-за крика отца на всю комнату и сочувственно-раздражённого взгляда временного соседа по палате.


— Ренгоку-сенсей, по Вам в школе скучают. Меня уже чуть не затоптали в попытке узнать, что Вы и как Вы.


— Знаю, — Кёджуро даже вздохнуть глубоко не может. Резко, часто, и резко-часто обрываются мысли.


Канзаки это понимает.


***


Аой на подоконнике сидит, сложив руки на коленях. Девочка эта — само чудо, кто бы что ни говорил. Чудо, которое чуть ли не в любую свободную минуту к нему приходит и молчит. Молчит, разговор заводит редко, может, бурчит себе что под нос. Бурчание это Ренгоку вполне разбирает и про себя смеется, а иногда и улыбается. Бурчание на Канао, опять во что-то вляпавшуюся, на Иноске, снова и снова заходящего в кабинет истории и сидящего за партой вместе с двумя лучшими друзьями, и затаскивающего Аой в класс с этим «Ну, ну, чё там Аники? Жив? Жив? Ну, скажи, что жив! У нас же только слухи! Ну Аой, ну, ну!» из раза в раз, на Шинадзугаву, опять поставившего три, а не четыре, за пропущенное в ответе к задаче слово.


— Поверить не могу, что он опять… Уже и Нэ-сан объясняла… И вообще, ну не могу я… — вздыхает Канзаки тише обычного, подперев щеку рукой.


А Ренгоку все смотрит и смотрит из-под полуприкрытых век, и глаз раскрывает, когда девочка совсем уходит в себя. Смотрит на форму, потом на лицо. И понимает, что всё-таки Канзаки идёт лазурный. Что всё-таки его первая мысль, в тумане давшая проблеск, не зря была лазурного цвета. И вообще, этот цвет — цвет глубокого неба, а небо плохим не бывает. Небо — оно всегда святое. На нем, говорят, живут ушедшие. Прячутся в облаках, кроваво-красных у убитых и тоскливо-жёлтых у умерших. И на таком тоскливо-жёлтом, наверное, мог оказаться сам Кеджуро, про аварию до сих пор мало что знавший — пострадали тогда все трое, никто ничего точно сказать не может. А лазурь… Лазурь все эти облака укутывает тёплым одеялом.


— Всё… Мне домой уже, наверное, — говорит Канзаки в его сторону, проверяя заодно степень бодрости.


Ренгоку не палится, прикрыв глаз, и продолжает думать про лазурь и Аой. И вообще, наверное, Канзаки пойдет этот цвет. А, может, пойдут ей и платья. Они непрактичные, как говорила одна из любимиц Кёджуро, но зато красивые — полюбоваться самое оно. А вот работа — никак, ни за что. И наверняка Аой подойдёт лазурное платье на выпускн…


Стоп, что?


— Поверить не могу, что три года была влюблена в историка.


Стоп, что?


И Ренгоку выдаёт себя резким поднятием головы. Сам дёргаться не может — лежачий, рука и торс кое-как да через раз. А вот распахнутый глаз, вскинутые брови, лёгкий кашель и румянец, лезущий потихоньку, как разжигается костер, с ушей на лицо-щёки-нос.


Канзаки спохватывается сразу же: спрыгивает с подоконника, как падает, как будто приземляться не на что — только лететь. Ноги-деревяшки плохо гнутся и держат нестойко, руки-палочки деть некуда, вон одной клешнёю схватиться бы за подоконник. Где-то в голове гудит-надрывается эхо всего — и — сразу, как заунылый ветер и бьющееся стекло, как треск ломающихся крон. Живое и яркое ощущение, что брела столько времени по минному полю, брела, осторожная, и в итоге за метр до финиша упала на одну всем корпусом, словно желая взрывчатку обнять да приголубить, точно дитя малое.


В мыслях только бесконечный повтор: блять.


блять.


б л я т ь.


На реакцию — пять секунд. Первая уходит у Кёджуро на осознание, ноль-пять — на недоумение; ещё ноль-пять — на отрицание; две — на истеричный смех, а на последней секунде Ренгоку пускает пальцы в волосы с тихим «Что, блять?», и смотрит пустым-удивлённым взглядом на ученицу.


Пока тот смеётся, ей маняще открытая форточка не кажется преградой. Там третий этаж; Аой даже думает, что улететь лицом в бетон — не такая уж плохая идея. У ней горит-пылает внутри взорвавшийся спичечный коробок, у ней глаза жжёт и руки, но слёз нет: выпарились и к потолку унесло, невесомее сигаретного дыма. Стоит чернявая, стоит опять, ждёт, и взыграть бы характеру, а нет его — есть только гул ветра и чувство падения, точно внутри неё бездна раскрыла слюнявую пасть и потроха туда падают, всё падают, а дна не достигают.


Жарко и холодно.


Больно; хоть сейчас лети в окно лазурной птичкой.


— Ты в скольких школах училась?.. — зачем-то, будто для себя, спрашивает мужчина, прекрасно зная, что курс истории Аой начинала вместе с ним. Но то, что ты знаешь, прекрасно можно посчитать по-другому, стоит только приложить усилия.


— В трёх… — отвечает на автомате, не подумав даже. — Нет: в четырёх.


Два года школы дома. Еще два уже в приюте. Потом школа, куда отправила Кочо перед переездом.


Потом — почти четыре года назад — здесь, здесь, здесь.


Сказала вот и верится с трудом, что раскрыла рот вообще; лучше бы зашила в детстве еще, лучше бы язык отрезала да прижгла калёным ножом. Прав был Кайгаку, когда говорил, что у неё словесное недержание — ничего внутри не хранилось, как бы ни утрамбовывала, ни заталкивала в закрома. Из приоткрытой дверцы переполненного шкафа всегда выпадает половина тряпья. В случае Аой тряпьё выползает по чуть-чуть, по мелочи. И опасно нависает снежный ком хлама, готовый вылезти и оставить от неё пустоту да убогие трещины; синеглазка саму себя держала, держала, как могла, как позвякивающая ваза, наскоро склеенная скотчем.


Разлетится ещё.


Вдребезги.


Ренгоку всё всегда обращает в шутку. С шуткой справиться с любой ситуацией во много раз легче. С шуткой ты снимешь повисшее напряжение, и, может, постараешься даже забыть эту ситуацию. И Кёджуро видит, как Канзаки из стороны в сторону мечется — ему самому, в принципе, признания в любви видеть не впервой. И каждый раз, каждый чертов раз это была неуместная, вляпленная от балды шутка, которой бы место на пьянке с друзьями и сном трети от них, а не в больнице перед девочкой, у которой три года жизни в пропасть.


— Зачем тебе старик, как я? — не выдерживает и на Аой задорным взглядом смотрит. Сам-то в шоке не меньше неё, не меньше неё ничего не понимает и не меньше неё желает зарыться в одеяло и не осознавать вообще, что он — учитель истории, и что в него может влюбиться ученица. — Присмотрелась бы… Вон, к Иноске. Он от тебя без ума.


У Аой от этого взгляда боль в зубах, ей там чудится что-то около насмешки.


— Но Вы не старый, — говорит чернявая, и вновь не догоняет, откуда только берутся силы. «И вообще, не говорите, как Нэ-сан!» — в подсознании раздается так, будто за нее говорит кто-то другой, и тут же забывается.


— Ну, больной.


— Это всё поправимо…


— Так заче…


Аой, кажется, вспыхивает не меньше ренгокувского пламени. Взрывается, искры в глазах пляшут праведным огнем, и её лазурь сгорает моментально, оставляя от себя лишь тлеющую горстку пыли-пепла-трухи прошедших лет.


— Откуда я знаю?! — в отчаянии и злости восклицает, вмиг сделавшись собою прежней. — Это просто случилось! Не говорите так, будто сами никогда не…


Слово застревает во рту и там распухает, вздувается колючим попкорном, и тоже печёт.


Выдавить не получается.


— Не говорите так, — заводится заново, тряхнув для отрезвления головой. — Будто всё так просто!


Сама же себя метафорически бьёт по щекам: да как я посмела расклеиваться! Маленькая тряпка, ни хребта ни гордости — как посмела? Мир не разрешал.


Жжение внутри оборачивается шуганым смерчем искр да угольев, голубые жаринки со стеклобоем взлетают вверх и кружат её злостью. Бездна внутри злобно скалится и щёлкает выключателем: теперь не затягивает туда всё живое-надоевшее, а выкидывает обратно.


Конфетти из хлопушки.


Истово держась за выбеленный подоконник, просто мёртвою хваткой, она выдаёт добавки, не в силах остановить хотя бы себя. Взвивается яростным порывом ручонка, указывая пальцем куда-то между учителем и потолком. Говорит, говорит, всё стреляет словами как автоматной очередью, и можно слышать как сыпятся гильзы на пол — то фантики от слов, искристое послевкусие.


— Девочка моя, — в какой-то момент перебивает Кёджуро, поднимая руку настолько, насколько это возможно с положением тела «ровно лёжа, лишнее движение — боль адская», и успокаивающе улыбаясь Канзаки. — Подойди.


Сам ведь был таким же. А может — и есть. Сам неловко палился перед предметом обожания, сам взрывался, сгорая со стыда, а потом куда-то уходил под смех или удивление до ближайшей встречи.


Аой как по команде — замолкает, обрывается, стоит учителю рот раскрыть. Ураган жара да мусора стихает, роняя внутренний хлам в истощённом, грубом беспорядке, и вся энергия исчезает, как штилем после дождя; Аой хочется рухнуть с пластиковым грохотом где-нибудь в подсобке и поспать. Желательно, без пробуждений. Отковыряв задубелые пальцы с подоконника, она идёт — кажется, что слишком долго — и шаги даются тяжело да с треском, как ломающиеся половицы.


Где шутки про голгофу?


Ренгоку жестом просит наклониться, и под рукой послушные волосы становятся распушенными и в глазах у него пляшут искорки. Искорки, которым он приказать не плясать не может, потому что не знает, как реагировать — может только неистово краснеть и стараться унять сердцебиение, а иначе позовут врача, мол, так и эдак, у вас тут полумёртвый.


А Канзаки стоит чуть склонившись, смотрит куда-то мимо — всего, если честно — и сердце вот-вот из горла выпрыгнет да упадёт. Косынка сползает куда-то на койку к сенсею, а тяжеловесный аппарат неподалёку часто-часто тикает, измеряя, кажется, сердца обоих за раз. Даже слишком часто. Мельком скользнувшие глаза хватаются — как жалят — за острый-горящий взгляд рядом, и кажется, что сама же о него и порезалась, потому что лицо от этого пылает еще пуще.


Аой страшно и неловко до истерики.


— Побыть одна хочешь? — улыбка, улыбка, улыбка.


Улыбка — вздох, улыбка — капля за окном, вздох — капля, раз — капля, капля — ливень.


Шумит.


Вопрос что сырая соломинка, за которую чернявая хватается с полуживой ярью раненого зверька: кивает много раз, отклоняясь, и пряди чёрные нечаянно меж чужих пальцев струятся, точно ленты. Секунду ей даже кажется, будто волосы пытаются тепло это удержать; то самое, о чём нечаянно думала, что ловила-копила как монеты в фонтане — по каплям.


Аой нелепо прощается, едва разбирая своих же слов, и в дверном проёме исчезает что утренний ветер — быстро, быстро.


Косынка с бабочками остаётся у Ренгоку.


***


— Ты какой-то грустный, — тихо говорит Сенджуро, сжимая руку брата в своей и второй придерживая костыли. Самому-то ему особо не досталось — на одну руку и одну ногу, трещины в рёбрах — не переломы, и сразу же все врачи сказали, что он через будет как новенький. — Нет, не в смысле… В смысле, будто сломался совсем…


— Может быть, — смеётся как-то больше в себя, через силу и сжатые зубы. — Сам не знаю.


Сенджуро прикрывает глаза и ложится брату на живот, всё ещё не отпуская. Кёджуро ведь, если повезёт, встанет только в этом месяце. И это, как оказалось, ещё он с одним лёгким остался… Неудивительно, если сломается. Но брат же со всем справится?.. Со смертями справлялся, от стольких вещей всю семью спасал… Нет, нет, он не может! А Сенджуро ему поможет не сломаться. Будет рядом, поможет учиться ходить… Заново. И так страшно от этого.


— Ты ведь знаешь про причину? Ну, что там парень был… У которого невеста умерла, а он и вовсе убиться хотел.


— Хакуджи. Знаю. Мне с ним через суды проходить полгода, если повезёт. Не повезет… — Кёджуро качает головой, опять вздыхает, что сам не знает, и обнимает брата. — Не понимаю ничего, Сенджуро. Уже совсем ничего не понимаю.


Сенджуро чувствует, что плачет. Плачет, потому что помочь особо-то не может. Может приходить, навещать, может разговаривать, но такое ощущение, что брат о чем-то думает, что его изнутри потихоньку съедает — а сказать не может.


— Чего ты? — старший Ренгоку с глухим стоном садится, и младший утыкается ему в плечо. — Все же хорошо!


И молчит.


Молчит, молчит, молчит, потому что смутно, но боится догадаться. Не зря же у брата эта косынка на тумбочке лежит? Он её ни разу не тронул, не сомнул, а ещё в этой же косынке к Сенджуро пару раз приходила Аой. Умница-выпускница, которая, кстати, уже через два месяца покидает школу… Которая, как мельком он слышал, что-то под нос о Кёджуро бубнила.


— Сенджуро? Сенджуро! — мужчина слабо сжимает пальцами чужое плечо, и, улыбнувшись, поднимает голову брата на себя. — Помнишь, я просил зажечь в себе огонь? Так где же он?


Кёджуро с радостью бы засмеялся — громко, беспечно и радостно, но стоит ему сказать что-то громко или глубоко вдохнуть — да только грудь пронзает болью. Острой, жгучей, горячей и словно норовящей добить до конца. Но улыбаться. Улыбаться через эту боль, улыбаться даже залитым кровью. Но долго сидеть Ренгоку сразу не может, поэтому, всё ещё прижимая к себе брата, ложится назад.


— Огонь — это, конечно… Кёджуро, ты же не всегда хочешь улыбаться, — Сенджуро прямо в душу смотрит, и слова его отдаются в душе теми же холодными пальцами, что заставили его когда-то проснуться.


Он же и правда знает — и Кёджуро постоянно об этом забывает. Сенджуро видел брата и когда-то сорвавшегося на рыдания, и злящегося, и просто уставшего, ведь даже его радость, его энергичность, ничем не подделанная, самая настоящая и реальная, пару раз в месяц просто исчезала. Видел всякого, а вот такого увядающего — никогда и ни за что.


— Влюбился я, Сенджуро. В Канзаки.


Молчание.


— А что в этом такого?


Что такого? А вот Кеджуро понятно не было, что в этом такого привычного. Ведь, всё-таки, у ч е н и ц а… Девочка, ребенок ещё, а он влюбился. Влюбился по-детски — по-другому не умел — и знал, что если с Аой пересечётся, то рви тетрадку его жизни, потому что остолбенеет и станет алым-алым.


— Кеджуро, тебе не стало хоть чуточку легче? — Сенджуро голову наклоняет вбок, улыбается и ждёт-ждёт-ждёт.


Была у них с Сенджуро такая черта характера — ожидание. Не терпение, а именно ожидание. Когда ты смотришь, как утекает время, и подгоняешь его, подгоняешь: хоть бы быстрее, хоть бы быстрее, но вслух ничего не скажешь, будешь смиренно ж д а т ь.


Так и Кеджуро, кажется, ждал Аой. Бессмысленно, абсолютно бессмысленно — она уволилась, она пойдет в универ или куда там, а к выпускному Кёджуро не успеет.


— Стало, — и смех.


Смех, смех, смех и шутка, шутка шутка и улыбка, улыбка, улыбка и смех… И так по новому кругу, по новому, снова, снова, до тех пор, пока ты не поймёшь, что устал. А на самом-то деле тебе всё нормально, тебе всё правда весело.


— Намного легче, Сенджуро.


Мальчик жмурится довольно, как котёнок на солнце, и чуть ли не урчит. Нет, всё-таки обрадовать его так легко… Даже как-то не верится.


Ещё час проходит в молчании. Таком нужном, спокойном, что младший Ренгоку даже немного подремал, а старший позволил персиково-розовой — ни в коем случае не холодной — пустоте забраться в разум, выскрести мозг из черепной коробки и на время в этой черепной коробке поселиться, как в родном доме.


Но через час Сенджуро машет рукой, говорит, что его, возможно, скоро отправят домой, и что к нему с уроками разбираться иногда приходит Узуй-сан (понимающий что-то в гуманитарных предметах да беспалевном списывании) или Томиока-сан (ненавидящий по его словам детей, но домашнее обучение у него будет долго, так что надо-надо привыкать, и вообще, он это по просьбе брата делает), и что на него Кёджуро всегда может положиться, и что-то ещё, и что-то затихающее, а потом вообще неслышное, и вот уже не Сенджуро под конец дня говорит-говорит-говорит, а персиковый уходит и возвращается лазурный, закрывая глаза и разум, и Кёджуро больше ни о чем не думает, ничего не слышит и не видит, а неожиданно для самого себя засыпает.


Во сне — будто завтрашний день: лазурное небо, вулкан, потом — серый дым, и лава.


Льётся, режет, сжигает.


По другую сторону этой пламенной реки девчонка с лазурными глазами.

Примечание

В этом фанфике все стекло досталось Аказе, боже, бедный мой ребенок, мне его так жаль qwq (by Ренгоку)