Акутагаве, сколько он себя помнил, всегда было холодно. Подушки в комнате промёрзлой насквозь пропитались стужей, касания чужие отпечатаны венцом инеевым у самых висков.
Только страшно и больно ему не было никогда — в конце концов, он ведь не трус и не слабак. От чего-то голова иногда гудела, и по телу проходили ощутимые разряды, отчётливо отпечатавшиеся на подкорке сознания. Сам он всегда был таким отвратительно нескладным; таким, что всегда «слишком» — слишком слабым, слишком бледным, слишком поломанным и прогнившим.
Только молчать у него всегда получалось умело — так, словно ни на что другое Рюноске бы не сгодится.
Ацуши появился в его жизни с любовью, которая не стоила и пары переломанных костей, раскрошенных зубов или носа в кровь разбитого. Заглядывал в глаза неживые с яростной обидой — самой жалкой на свете — а потом металлическим привкусом оставался во рту после неумелого поцелуя. И всё у них было, как по сценарию: Акутагава на весь мир обозленный и с трещиной дурацкой в глотке слушал немое щебетание, кивал беззвучно, незаинтересованно, пусть и не пожелал бы никогда, чтобы тот отстранился вновь.
Только молчать с Ацуши получалось нескладно. Даже если он касался без слов вовсе, у Акутагавы поверх прошлого выскребалось его руками: «Я принимаю тебя, я ценю тебя, я буду рядом.» Хотелось выть от собственной никчемности тогда. Ради мнимости тепла миллисекундной он позволял на своей страх и риск до себя дотронуться, позволял с собой заговорить. Наконец, позволял себе быть приручённым. Тогда Ацуши боязливо скользил ладонью по нелепо уложенным прядям.
Акутагава же в ответ мокро слизывал с чужих губ опрометчивую нежность, желая им обоим стать парой треснувших керамических фигурок на полке.
Акутагава уверен был — Ацуши не солнце, иначе его белая-белая кожа бы разразилась лесными пожарами под конец апреля. Акутагава уже ни в чем не был уверен. Особенно, когда хотелось разодрать чужие руки ногтями в кровавое месиво, если вдруг случалось, что он сам снова позволял им дотрагиваться до себя. Хотел бы выпустить кишки своему солнцу, а скелет своей никчёмной покорности хранить в шкафу. Хотелось бы перестать ощущать вкус гнили.
Хотелось бы хоть немного приблизиться к Солнцу.
Интересно, может ли оно выжечь заплаканные вновь глаза?
Да, молчать с Ацуши получалось нескладно, потому что его тишина в чужой грудной клетке тревожила. Он точно знал, где на месте случайно-намеренного касания мизинца должны были быть слова. Тогда лёгкие забивал пепельный дым — Солнце выжигало корни его волос и лица на иконах.
— Давно хотел спросить….
— Не нужно
«Не стоит»
«Замолчи»
Ацуши понимающе поджимал губы, вглядываясь в чужое сосредоточенное лицо в обжигающих лучах. Акутагава почти слышал, как у него колотилось сердце. Да, его Ацуши молчал неумело-громко. Его Ацуши от чего-то глупо улыбался, рассказывая о июльских трелях цикад. А потом терпеливо держал за руку во время обрушившегося цветения сакуры.
У Акутагавы в серой-серой выцветшей радужке отражался теплый-тёплый залитый светом город. И ни капли раскаяния за покрывшейся плесенью душой. Ацуши бы на секунду хотелось отразить золотой отблеск такого безнадёжного спокойствия.
Каким богам нужно молиться, чтобы отстоять свое право на существование?
— Пора домой, Акутагава.
Он точно говорил вслух — только поэтому Рюноске небрежно кивал в ответ каждый раз. А потом плелся по улицам Йокогамы в выжженную солнцем комнатку, где готов был похоронить свои выломанные кости у ночного огня, под самым боком у Ацуши.
Акутагава для него всегда был таким — поледеневшим насквозь, без вымученных улыбок и сострадания. Он никогда не знал, почему мотыльки гибнут в его комнате у настольной лампы, путая её с Солнцем. Никогда не знал, но был уверен, что такая участь ожидает и его, когда Ацуши ставил перед ними две тарелки риса; когда за ужином зачем-то говорил о звёздах и мотыльках; когда задерживал губы на искалеченных запястьях и медлил с обжигающе-тёплой улыбкой.
«Могли бы мы вылечить наши раздробленные в щебень кости, если бы захотели?»
Когда тот опускал на плечи хлопковое покрывало, Акутагава на шаг становился ближе к богу и даже уголки губ приподнимал невольно, что можно было расценивать как улыбку. Ацуши сцеловывал её с обледеневших губ, а потом глупо-глупо злился, когда холодные пальцы касались его под одеялом. Он становился серьезным непредугадываемо резко. Почти так же резко, как оставался синяком под грудиной.
— Знаешь, кажется, теперь я действительно заслуживаю жить.
Акутагава хотелось бы залить глотку ртутью и стать тем, кто отберёт у него это право снова, когда Ацуши шептал ему с такой искренностью откровенные глупости и целовал в висок невесомо-небрежно несколько раз подряд, словно повторяя «люблю тебя» несчитанные мгновения. Акутагава вместо этого подставлялся под поцелуи открыто. Тогда он ощущал только привкус ментола и зубной пасты. И от чего-то очень хотелось спросить: «Как думаешь, а я заслуживаю?», но он только нерешительно поджимал искусанные губы, прикрывая глаза.
— Бред. Ты всегда заслуживал.
И все у них было впереди.