Примечание
Все названия лекарств выдуманы, все медицинские манипуляции описаны схематично.
И у ханари, и у анкари по четыре глаза, но на этом их сходства заканчиваются. Это разные виды с долгой историей взаимной ненависти. До сих пор ханари рассматривают покоренных анкари как варваров и рабов. Но кто знает, кто будет покорённым в будущем?
Одна из расхожих фраз моих беловодских преподавателей звучит так: «Не используйте болезнь как метафору».
Это значит, не уподобляйтесь злоязыким бабкам и не повторяйте за ними унижающих достоинство мифов, будто тяжёлые болезни вызваны личными качествами пациента. Не повторяйте этих антинаучных глупостей, как «опухоли возникают от затаенной ненависти к себе», «сердечные болезни происходят из невоздержанности и переизбытка жира в теле», «чахотка поражает излишне возвышенных и романтических личностей», и прочее. Это преступное упрощение.
И всё же.
После того, как доктор Аггот забрал меня с фабрики жирного Хью, я десять дней горел в лихорадке — тело производило жар такой силы, будто мой стыд перед доктором обрёл физическое воплощение. Я не хотел, чтобы он видел меня с распухшим лицом, покрытого грязью и синяками, неспособного защититься; меня полностью устраивали наши единичные встречи.
Небеса выбрали донельзя остроумный способ покарать меня за былые несправедливые жалобы: я оказался на месте господина Лазаря. Редко болевший даже простудой, оказался на месте маломобильного пациента, и вынужден был терпеть все связанные с тем тягостные манипуляции. Не было никакой возможности ходить, переодеваться и даже держать стакан без посторонней помощи. Перед глазами плясали чёрные и белые пятна, даже если я пытался всего лишь сесть без опоры на высокие подушки.
— Позволите осмотреть вас? — неизменно вежливо спрашивал вечерами доктор Аггот, помогая мне выпрямиться и откинуть тяжелое одеяло. Его медленные, очень сдержанные, нарочито предсказуемые жесты и бесконечные вопросы «Позволите.?» почти полностью повторяли мои из прошлого — только теперь это я бессильно лежал в окружении подушек, за задёрнутым пологом и закрытыми дверями.
Было известно, что два дня в неделю доктор вёл практику в собственной больнице и два дня — в городской; уходил в семь утра и возвращался в десять вечера. В его отсутствие за мной присматривал слуга по имени Юпитер: пожилой смуглокожий — даже смуглее чем доктор Аггот — анкари с чрезвычайно обширным случаем витилиго, с длинным шрамом от середины нижней губы до основания горла, и еще более жуткими шрамами на руках.
На каждой из них длинные хирургические швы следовали от ногтевой пластины, тянулись через тыльную сторону ладони и через запястье к сгибу локтя, будто это была не живая плоть, а подобие кожаной перчатки. Он редко говорил, и на расспросы о хозяине лишь пожимал плечами и отмахивался: не в разговорах состоит работа. Если он и произносил нечто, то слова сопровождались затаенным рыком — у тенаров подобная неровность голоса называется «синдром кошачьего мурлыканья» и указывает на заболевание сердца, у анкари это в пределах нормы… для них каждый вербальный разговор — это ещё и определение иерархии.
Ростом Юпитер едва ли уступал господину Агготу, и хищническая сущность анкари проступала особенно ясно в затененных интерьерах противоестественно тихого дома. В четыре фосфоресцирующих глаза я боялся смотреть даже сильнее, чем в глаза доктора — в отличие от ханарийских, эти глаза редко моргали, смотрели безгневно и равнодушно, как на раненое, уже нежизнеспособное животное, как на негодную добычу. Двигался он противоестественно быстро, бесшумными неуловимыми рывками, и видно было, как ему приходилось контролировать избыточную силу рядом со мной. Хотя он, видимо, не тяготился ролью слуги, очевидно, что анкари не созданы служить.
Я чувствовал отстраненную жалость анкари каждый раз, когда тот помогал мне встать с кровати, или взобраться на стул, или сделать пару шагов по лестнице. Ведь хотя среди тенаров я считаюсь обычного роста, ханари и анкари выше меня на две головы, их дома и интерьеры построены соответственно; мне приходилось взбираться на великанские стулья и кресла, как ребёнку, а у книжных шкафов не доставал и до второй полки.
Кроме ежечасных визитов-проверок отстраненного слуги, большую часть дня я был предоставлен сам себе. Хотя приятно было избавиться от скученности и бесконечного шума бедняцкого квартала, вскоре противоестественная тишина начала слишком давить на меня. В одиночестве особенно явно проявлялись скука, а самая разнообразная боль без внешних раздражителей чувствовалась ярче и привлекала всё внимание. Синяки медленно меняли цвет с черных на желтые, ныли на каждое движение, разбитое лицо чесалось под пластырями, левый глаз продолжал видеть как в тумане, а разорванное и зашитое сухожилие под тугой повязкой нет-нет и норовило опять распухнуть.
Если это был рабочий день доктора Аггота, он появлялся не раньше десяти вечера; несмотря на то, что город в это время оживал, сиял фонарями и переполнялся размеренной вечерней деятельностью, здесь ничего подобного не ощущалось; за окном темнота поглощала сад, ни один теплый луч уличного фонаря не касался заросших тропинок и узловатых деревьев, ни одно окно не зажигалось электрическим светом. Что Юпитеру, что другим анкари не нужны огни в ночи, даже наоборот: во тьме их глаза приобретают особенную внимательность.
Доктор Аггот всегда являлся на пороге в странном, неестественно приподнятом настроении, с подносом готовых инъекций и свежих бинтов: из медицинских манипуляций старине Юпитеру позволено было только поить меня бульоном и давать лекарство каждые четыре часа. Расписание этих кормлений доктор оставлял запиской, но расшифровывать врачебный почерк приходилось мне.
Когда доктор садился на край кровати, я заученно распускал пояс спального халата, вытягивал руку вдоль одеяла, подставлял шею и лицо под чуткие руки.
— Если улучшения со вчерашнего дня и наступили, то весьма ненадежные, — говорил он, когда я откидывал ворот халата и поворачивался на бок. — Да, стабильное течение лучше, чем непредсказуемое, но всё же…
«Стабильным» течение называлось, когда за день температура не подскакивала до откровенно убийственной. Когда такое случалось, я начинал мало того что бредить, так еще и метаться по кровати — нежелательное поведение для поврежденной ноги.
Я старался стоически выносить эффект противовоспалительной инъекции, но доктор всё равно видел, как я стараюсь не смотреть в сторону руки со шприцем. В виде целительной жидкости было нечто неестественное, тошнотворное; даже если я не чувствовал, как доктор вводит иглу мне под лопатку — а у него была удивительно легкая рука, колол и зашивал он почти безболезненно — я чувствовал, как эта густая и как будто комковатая жидкость распространяется по крови, будто мелкие насекомые маршируют по внутренней стороне сердечной жилы, будто моя собственная кожа становится черной…
Чувство быстро проходило, но воспоминания о нём оставались отчетливые. Все остальные манипуляции проходили быстро и едва ли примечательно.
Если доктор не чувствовал себя слишком вымотанным после смены — а его выносливость граничила с гиперактивностью, так что почти всегда — потом мы заваривали чай и говорили о разном. Он приносил пирожные из той, нашей кофейни, каждый раз новое; и хотя после лекарств я не мог съесть и четвертинки, даже такой малости хватало, чтобы почувствовать некоторое разнообразие в рутинной жизни.
Тогда я спрашивал «Расскажете что-нибудь интересное?», доктор всегда отвечал утвердительно. Приглушив голос и свет, он рассказывал мне про осложненные случаи перитонита и смешанные случаи внутренних опухолей. Хотя я знал, о чем идет речь, некоторых деталей я представить не мог, вроде «Как неловко выходит, когда ломается третье сверло о рубиновый покров наара, а запланированного времени осталось меньше получаса! Хорошо ещё, что это случилось после обеденного перерыва.»
Когда же доктор переключался на свой вялотекущий конфликт с главврачом городской больницы, последние крупицы бодрости покидали меня; я не засыпал в полноценном смысле слова, но мысли затихали, как птицы под накрытой тканью клеткой. Сквозь дрёму иногда можно было почувствовать его деликатную руку на моем лбу.
***
Конечно, чем дольше затягивалась моя болезнь, тем сильнее становилась тревога. Как у повторяющихся в опере музыкальных тем, с каждым новым днём она приобретала всё больше деталей и красок, становилась оглушительней, игнорировать ее становилось труднее.
Это немудрено; у существ в целом легко предсказать поведенческие шаблоны, а у заболевших еще легче — вместе с возможностями болезнь отрезает и возможные образы мыслей. А если ты еще заперт в четырёх стенах, вариантов становится меньше десятка!
Хоть я и мог ходить, опираясь на костыль, комнату покидал редко, ограничивался тем, что сменял опостылевшую кровать на кресло у окна. За стеклом открывался приятный вид на яблоневый сад; хотя тропинки через него казались довольно ухоженными, но газоны и ограда заросли высокой травой, малиной, ежевикой. Эту буколику не нарушало ни одно существо; сколько я не смотрел в окно, там не появлялось даже птицы.
Иногда я читал, но едва выздоровевший глаз быстро уставал от мелкого шрифта. Тогда из своих вещей доставал потрёпанные дворцовые одежды, пробовал обновить вышивку — тот же результат. Даже хуже: становилось очевидно, что привести их в пристойный вид мне не удастся, и лучше от них избавиться. Тонкие ткани не зашить льном и хлопком, а вышитый шёлк не отстирать от жирной грязи. Их можно только переделать, но во что? Ничего в голову не приходит.
От скуки доходило до того, что я начинал петь, что нечасто делал даже в далёкой придворной жизни. Пел всё подряд, что всплывало в мутной памяти. Всплывало многое: и оперные партии, и легкомысленные песни, и возвышенные сутры, и дворцовые стихотворения. Горло быстро пересыхало, иногда я обрывал строку на середине, и, следуя детскому страху, за строкой будто душевная струна обрывалась в груди, будто за несовершенным исполнением последует наказание. Но никто не мог услышать, и некому было оценивать.
Часы тянулись, выздоровления не наступало, с каждым часом разум сильнее поддавался навязчивым тревогам. Иногда казалось, что любое улучшение в самочувствии — это «отраженный свет облаков», кратковременное успокоение перед смертью; иногда казалось, что пол трясётся и стены двигаются, медленно падают на меня — хотя в Эодии никогда не бывало землетрясений, как на моей родине; а иногда…
Несмотря на вежливость и учтивость доктора, в некоторые дни я начинал его бояться, как огня, как бедствие, как чудовище в ханарийской коже; все истории про пряничный домик и синюю бороду всплывали в моей голове. Стоило ему явиться на пороге — ему, моему единственному возможному собеседнику — ужас сковывал ослабевшее сердце, слова не могли покинуть горло. Я не мог слушать его, не мог смотреть в его внимательные глаза, мой дух в ожидании ужасных событий покидал тело, и я смотрел на происходящее, будто зритель, и строил теории. «Судьба наградила меня миловидным лицом», «исчезновение собачьего доктора из бедного квартала пройдёт незамеченными», «с ослабленным сердцем и ненадежной ногой я никуда не уйду»; все эти факты крутились в моем воспалённом разуме.
Бывало, параноидальные мысли становились совсем иного рода: я начинал бояться, что стоит мне поднять голос, высказать недовольство, оказаться неудобным — и доктор, наигравшись в спасителя, выкинет несговорчивого пациента обратно на улицу.
Я чувствовал признаки надвигающегося срыва, как моряки чувствуют приближение шторма в ясные дни. Однако я мог предотвратить это, пускай и придётся вытерпеть ещё одну порцию стыда. Почему никак нельзя привыкнуть к стыду? Казалось бы, столько раз испытываю одно и то же унизительное чувство — почему оно никогда не тускнеет?
— Вы очень медленно идёте на поправку, — в очередной раз заметил доктор. — Хоть и очевидно было, что истощение организма серьёзно, но чтобы так…
— Позвольте сказать, что я сам думаю, — пробормотал я, вцепившись в край своего рукава так, что чувствовал ногти через плотную ткань. — Вы и сами видите, как в вашем доме меня трясёт и тревожит малейший пустяк. Я так хотел, чтобы вы не видели! Это не следствие лихорадки — это часть характера.
Хотя доктор смотрел на меня с тревогой и ожиданием, на этих словах его выражение стало чуть озадаченным — я просто слышал, каким тоном в его мыслях могла явиться фраза «Разве это не было очевидно?»
— Вы думаете, что видели эту часть — вовсе нет! Перед каждой нашей встречей я тратил столько средств, чтобы смирить тревогу! Теперь я заталкиваю ее все дальше и дальше, и сам знаю, что это бесполезно! Если бы вы знали! Если бы вы только знали…
Трудно сказать, когда именно я сжался в слёзной судороге, пытаясь ладонью закрыть искаженное гримасой лицо. Доктор попытался меня успокоить, ободряюще тронуть за плечо, но я только отпрянул, будто его пальцы обернулись острыми лезвиями.
— Если бы вы знали, как я боюсь вас!
Не знаю, как он отреагировал на эти слова, не видел. Знаю, что слышать такое неприятно. Но я боролся с собственным неподатливым телом, с вечно бодрствующей частью разума. Несмотря на слёзы, перекошенное лицо, страх и стыд, я заставил себя выпрямиться и уцепиться его за рукав — на случай, если мои слова окажутся настолько неприятны, что он решит уйти раньше времени.
— Хотя каждый день вы тратите драгоценное время на меня! Всё равно, всё равно… не понимаю, зачем. Вы называете меня дорогим другом, но я боюсь поверить! Боюсь сказать лишнее слово, чтобы не оттолкнуть вас! Смотрю на вас… а душу уже переполняет горечь расставания!
В таком ключе я долго говорил; фразы становились то театрально-цветистыми, в лучшем беловодском духе, то излишне краткими и рублеными; смотреть на него я боялся. Наконец, дыхание покинуло меня, и я затих, со всей оставшейся силой цепляясь уже за холодное запястье. Вряд ли бы я мог оставить на нём какой-либо след — и правда, в следующие дни моя собственная ладонь ныла от непривычной нагрузки.
— Это же самый настоящий отложенный нервный срыв, — проговорил доктор. — Выходит, ваши бредовые состояния в начале болезни… и тогда, в первую нашу встречу, когда вы приняли меня за мать-виверну…
— Да, — признался я сквозь зубы. — Это был синдром отмены. Пока я был во дворце, я готовил себе лекарство…
Я не мог сказать вслух «от тревоги» или «от смятенного разума» или нейтральное «успокоительное». Я знал, что здесь подобные средства называли «транквилизаторами». Но сказать это вслух было невозможно — почему-то мне было проще обнажиться перед доктором, чем признаться, что мне регулярно нужно было подобное лекарство.
Но он сам всё понял. С величайшей осторожностью, боясь спугнуть, он чуть пригладил мои спутанные, в беспорядке от недавней истерики волосы. Вслух сказал:
— О, дорогой друг, давайте приведем вас в порядок… а потом я проведу вас в мою мастерскую, помогу сварить нужное лекарство. Для вас мне это совершенно не в тягость.
Довольно потрепанный ежедневник доктора
10 число
Забрал юношу из таких жизненных обстоятельств, которые не хочу запоминать. Гнетущее впечатление.
Он назвал имя — боюсь неправильно написать — Циан Ху Гуан? Переспросить при случае.
«Бывший придворный аптекарь». Странное словосочетание, монархий и дворцов довольно мало в нашей части мира.
Спросить про ящик! Как в таком небольшом пространстве помещается столько вещей?
Надо было предлагать ему работу раньше. Делать раньше уже поздно. Винить себя бесполезно, но мне жаль.
Положил его на комнате в первом этаже башенки, под собственной комнатой. Много солнечного света и удобно заходить перед работой.
Внутреннего кровотечения нет, лицевые кости не повреждены. Левая сторона тела большой синяк, глаз не открывается, ахиллово сухожилие предположительно разорвано. Если повезет, зашью завтра. Если не повезет, придется разрезать и сшивать. Не совсем мой профиль, лучше отвезти в больницу?
11 число
Неудачно. Антибиотик выдал вечером, ночью — инфлюэнца как по учебнику.
Пролежал в кровати час, большее два — температура сорок, сознание спутанно, жалуется что «спина болит» и «в голове плывёт». Был соблазн не явиться на службу, но взял себя в руки, утром сам дал пациенту занам как антибиотик, дал Юпитеру горсть амантадина — опять аптечка полупустая! — и наказал сбивать температуру. Ну да дражайший Юпитер не вчера на свет родился, вроде трех дочерей один растил.
Весь день я сам как в лихорадке. Плохо.
У пациента температура держится со вчера, боль в мышцах не проходит, добавился поверхностный кашель. Иногда он узнает меня, иногда обращается к «господину-виверне», иногда к «господину Лазарю». Это один и тот же господин?
40 мг занам правая рука, 200 мг амантадин, ксиамон 8 мг х4
Попросил отпуск по уходу за родственником в больнице, дадут через неделю — будут двигать расписание. Ну и в чем смысл таких отпусков.
С 12 до 18 число страницы пусты
Вместо заметок в эти дни вложены листы бумаги-копирки с рецептами и бланки анамнеза. Всё более ужасным почерком в каждом из них перечислены симптомы и ответные меры. В первых бланках чернилами другого цвета вычеркнуты названия препаратов — кажется, доктор вычеркивал то, что не сработало: среди них средства от воспаления, кашля, сгустившейся крови, анемии… доверия эти искания не внушают.
20 число
Взял на себя смелость воспользоваться █████████ ██████. Расцениваю это как своё поражение, но что делать? Или проиграть битву выиграть войну, или высокий риск приобретенного порока сердца.
Даже так состояние довольно стабильно, но не улучшается. Температура постоянно порывается расти, бредовые состояния повторяются. Настроение подавленное, читаются признаки паранойи. Позволил ходить, опираясь на костыль, хотя это и преждевременно; лучше так, чем если случится непоправимое в мое отсутствие.
Переоценил собственную выносливость. Привык к хорошему, забыл, на что похожи недосып и накопленная усталость.
21 число
Наблюдал настоящий срыв. Хотя впечатление тяжелое, я рад, что случилось это в моем присутствии.
Не могу осуждать желание сохранить в тайне хроническое состояние, но всё же… если бы был внимательнее, если бы знал заранее. Не знаю, что думать.