Спустившись обратно в таверну, он не продолжает подыгрывать всему идиотизму происходящего. И главное, ведь, дурить решили почти напрямую, полагаясь на то, что Кэйя, который друг и коллега — настолько близкий, что отдаст в руки меч и спиной повернётся, — болванчиком будет отшучиваться, если, конечно, не виноват в подозрениях. А вот если виноват — что по факту есть, — то будет хотя бы не жалко разводить руками и пожимать плечами.
Он-то думал, святой Барбатос, что с ним будут разговаривать, а не играть его же картами. Абсурдно до такой степени, что Кэйа не уходит в свою — неправильно — орденовскую квартиру: раз такая рокировочка случилась, может, его траванут или ночью удушат — в восьми случаев из десяти он сам так и поступал.
Мрачной фурией, через весь город под недоуменные взгляды, Кэйа уходит, кроя последними словами этот хмельной мир и этих до тошноты счастливых людей. Он уходит на винокурню — и пусть хоть одна живая душа заикнётся о статусе его с Дилюком отношений, Кэйа клянется, что начнёт убивать.
Его абсолютно не заботит то, как смотрит Аделинда в дверях. К слову, он мягок с ней, позволяет обнять и на все вопросы о самочувствие отвечает адекватно. Хотя видно, что далеко от слова «адекватно». Его не волнует ни Эльзер, ни горничные, ни ещё тысяча и одна причина что нибудь разбить — желательно лицо, пока не скрывается в мраке хозяйской спальни.
И самый миг осознания ударяет ослепительным светом, оглушая до согнутых коленей. Он осторожно присаживается на кровать и сжимает одеяло, что бережно хранит тепло их тел. Сердце, кажется, в самой глотке пульсирует, а виски сжимаются до боли. Взгляд бездумно уставляется на серые всполохи луны на ночном небе. Ладно, Джинн — она статичная фигура, никуда не убежит, будет ждать приросшей к креслу кабинета. С ней стало сложно, но решаемо, а вот первостепенная проблема настолько давит, что вызывает тупую агрессию, которая всегда за собой скрывает первородный страх. Эти люди, если их людьми ещё можно назвать, пока что только ждут — как придёт время, не пожалеют, ударят в сердце Мондштадта. И Кэйа этот удар ни то, что не может сдержать — он должен будет его нанести. Эта сила огромна до безнадёжности. Если Форсети прав — выбора и правда не существует, кроме как сделать так, как говорит отец.
А делать, как говорит отец — самый хреновый из вариантов.
Кэйа находит себя у Дилюка, который, чёрт знает, сколько часов подряд баюкает в тёплых руках, заглушая в своей груди плач — настолько громкий, что вся винокурня содрогается. Рангвиндр волком рычит на предупреждающие стуки в дверь, ибо единственная святость рассыпается масками и задыхается от бессилия — и он вместе с ней. Вот так вырасти, обойди весь свет, надери задницы важным людям, отомстив за смерть отца, унаследуй такое количество денег, что обычному человеку представить дурно, и успокойся, потому что повлиять не можешь на распри между настоящими господами всего мира, будучи назойливой пешкой. Это жестко приводит в чувства — каким бы влиятельным ты себя не выстраивал перед лицом всего общества, земля неминуемо схоронит вместе с такими же людьми, как ты, только время придёт.
Кэйа пару раз проваливается в сон, но Дилюк хорошо знает это отвратительное состояние: смесь апатии с панической тревогой, когда кажется, что смертельно устал и хочешь спать, но в голову лезут ужасы, и если даже удаётся на несколько минут задремать, приснится какая-нибудь гадость.
Они оба молчат, когда Кэйа успокаивается — те редкие минуты безусловной гармонии между ними. Разговорами они умеют только ранить и изводить. Не научились ещё по другому. Разумней было вовсе никогда не сходиться — продолжать влюбляться и любить других людей, которые своим пазлом дополняют, а не напоминают качели для мазохистов. Но представить такую жизнь — выбеленную до скрежета зубов, в каких-то местах стабильную, и спокойную — всем существом заставляет содрогнуться. И не потому, что они находят удовольствие в вещах, которые делают больно — они находят это удовольствие друг в друге.
Дилюк осознаёт одну простую истину, когда переводит взгляд с тёмной макушки на зеркало, что стоит напротив кровати. Картина в отражении складывается какая-то запредельно интимная: они вдвоем, помятые, безумные в своём горе, но при этом такие близкие, такие невероятно правильные вместе. За годы странствий и месяцы молчания он потерял больше, чем приобрёл, а приобрёл ровным счётом ничего. И именно в этот момент он понимает, что всё, за чем бежал, но не смог догнать, и рядом не стоит с тем, как Кэйа неосознанно жмётся ближе в объятия. Он доверяет, не оборачиваясь на печальное в несправедливости прошлое. Человек, который семь раз подумает, и только потом сделает шаг, потому что жизнь не научила жить не по холодному расчёту, отдаёт себя разбитого на заклания. Делай, что хочешь. Я весь твой.
И Дилюк ужасается, целуя в сотый раз волосы, и следом тонет в настолько распирающих чувствах, что физически становится больно.
— Я накинулся на неё, — первое, что тихо-ломано произносит Кэйа, — никогда не прощу себе. Она не заслужила этого, Люк, понимаешь, кто угодно, но не она.
— Он сказал искать манускрипты и ждать Варку — они, конечно, знали и про фотографии, и про разведчиков, — а потом придёт письмо оттуда. И меня заберут, — второе, уже громче и надрывней. Дилюк начинает заново гладить его плечи.
— Я… я буду всё ещё важен для тебя?
Рука замирает на секунду.
— Всё ещё? Почему ты говоришь глупости?
Хотя ответ, на самом деле, ясен. Кэйа может выглядеть сколь угодно расчётливо и холодно, вести себя развязно и беззаботно, при этом тащить на своей спине обязанности Капитана целого отряда недоумков и заставлять одним своим именем сжиматься в страхе местных преступников — это всё равно был и остается маленький испуганный мальчик, брошенный под ливнем в виноградниках. Мальчик, ради которого, Дилюк способен разорвать глотки всем, кто виновен в его даже не слезах — одном грустном взгляде. Мальчик, который, вообще-то, сам может ломать кости и чужие жизни.
— Потому что…
Кэйа открывает рот и рассказывает абсолютно всё без утайки — про своё прошлое и общее будущее. С каждым словом уходит в себя взглядом, с каждым словом становится холодней.
Дилюк крепче сжимает его в объятиях.
А потом Кэйа на самом важном замолкает, закусив губу. Думает о чем-то своём и поворачивается на коленях, чтобы сесть лицом к лицу.
И целует, обхватив холодными ладонями щеки, такой тягучей патокой, что наводит на мысли до скончания веков так провести время. И льнет ближе, словно хочет сплестись своей душою ледяными нитями, шёлком трещит, невесомо проводит по алым волосам и шепчет, отстраняясь:
— Прости. Мне пора, — в его глазах нежностью застыло сожаление и ещё что-то ранее неизведанное.
Но Дилюк считает, что он не прав нихрена: от небес до самого дна Бездны. Он выжидает пару ударов сердца, которые длинною своей служат будто обратным отчетом, и впивается новым поцелуем, заставляя прижаться спиной к кровати. Кэйа протестующе мычит, но ему не дают сделать и вздоха, затыкая своим языком. Кэйа протестующие бьет по груди, но руки его перехватывают, переплетя пальцы со своими, заламывают над головой, украшенной короной из хаотично разбросанных сине-седых прядей по подушке. И Кэйа, наконец, сдаётся, выгибаясь в пояснице, и стонет — глубоко и сладко, что Дилюка бесповоротно кроет — где-то на затворках остаётся разум и выточенная годами выдержка.
Одной рукой он властно сжимает запястья, другой грубо грубо сдирает рубашку с чужого тела под аккомпанемент мягких звуков, которые, оказывается произносить умеет только Кэйа, вытряхивая из неё тело, и бросает куда-то на пол вместе с оторванными пуговицами и запонками.
— Никогда, слышишь, — Дилюк с силой отрывается от его губ, и хватает за челюсть, заставляя посмотреть масляными взглядом в его, — никогда больше в жизни не произноси эту дурь.
— Ну так выбей её из меня, — и эти демоны в светлом глазу служат ничем иным, как спусковым крючком.
— Вот как? — на полувдохе выходит.
— Ага, — Кэйа тяжело дышит, предпринимая попытку высвободить руки, но их только сильнее сжимают — почти до синяков.
— Пиздец тебе, родной, — мурлычет в губы опасным котом и, спускаясь чуть ниже, целует в шею — прямо в бьющую хаотичным пульсом венку.
Кэйа проходится голой грудью по холодной ткани шёлковой рубашки; Кэйа не против совсем, безоружно подставляется на растерзания, подчиняясь и забываясь в губах Дилюка, которые, кажется, везде — скулы, подбородок, плечи, мягкое пространство между шеей и подбородком, ключицы… Собственные губы горят из-за отсутствия внимания — Кэйа в очередном мягком стоне рефлективно хочет схватить его за рыжие кудри и притянуть к себе, но рука… она по истине требовательно обездвиживает до капризного всхлипа. И Дилюк ощутимо больно кусается за щеку, когда чувствует сопротивление.
— Значит, вот какие у тебя предпочтения? Я, признаться честно, в ахуе.
— Тебе нечем рот занять, Кэйа? — но запястья всё же на волю отпускает и тянется к его пряжке ремня, срывая вместе с нижним бельём и, наконец, высвобождая от последнего мешающего элемента одежды.
И некогда алые глаза темнеют, походя теперь на разводы засохшей крови. И, кажется, что под ним — диким и требовательным — Кэйа вполне может пасть смертью храбрых, ибо вынести его может далеко не каждый. Так смотрит зверь на свежий кусок мяса; так смотрит убийца на свою жертву; и так можно отождествлять до бесконечности. Любовь и голод — ультимативное сочетание, а голодом может быть всё, что угодно.
Дилюк, ведомый сильной хваткой на своём затылке, опять проникает к губам, целует вязко — в нем каждое «люблю» и каждое «всегда» просит разрешение быть требовательным и резким, и каждые повторяющиеся просьбы доверять и не сомневаться, несмотря ни на что, отпечатываются в памяти глубокими стонами — тогда он накрывает вставший член и рванными, смазкой по пальцам, движениями почти доводит до конца. Но Кэйа — порочность и невинность одновременно — хватается за широкие плечи, просит отстраниться, потому что хочется не так.
— Люк, я… ох, грешники, подожди, я… я чист, честно, и целый день ничего не ел, поэтому, пожалуйста, я…
— Ты когда-нибудь…?
Кэйа кивает, опускает взгляд, и тянется трясущимися руками к многочисленным застёжкам на его жилете. Его волнение настолько красноречиво, что Дилюк не может сдержать тихого нежного смеха. Он отстраняет его руки, целуя в лоб, и встаёт, чтобы самого себя избавить от одежды. Но потом будто что-то вспоминает и выходит из комнаты.
Паника не успевает завладеть разумом, ибо возвращается мужчина быстро, кидая на постель бутылёк с какой-то жидкостью, а на пол — одежду.
Он гладит согнувшиеся колени, любуясь вслед за своими движениями, проходит по внутренней стороне бедра, задевая одними кончиками самые чувствительные места, и, кстати о них:
— Как и где тебе больше нравится? — томно спрашивает, вновь нависая, кожей к коже. Он обильно выливает масло на свои пальцы и, захватывая в мучительный плен бледно-розовый сосок губами, начинает, сквозь шипения и стоны, растягивать неподготовленные стенки мышц внутри. По туманному взгляду Кэйи понятно, что он мало дельного может сообразить. Предсказуемо бред несёт:
— Знаешь, ах, к числу моих эрогенных зон можно отнести многое, особенно, твой кошелёк, и блядь пожалуйста вот здесь ещё раз да…
Кэйа — какое-то существо, явно не из мира сего; нужно быть полным глупцом, чтобы думать о нём, как о самом обычном человеке. Настолько греховно выгибаться на его, Дилюка, постелях, с нежным стоном стрелять абсолютно невинным взглядом — убийственное сочетание потаённой страсти и смущения частыми взмахами длинных ресниц — он будто павшее божество на распятие.
Дилюк не выдерживает — именно так, пугается искренности, огромной и желанной, — и переворачивает Кэйю на живот, одной рукой давя на лопатки, просит шёпотом приподняться и развести колени; другой находит спутавшиеся волосы и хватает их, вопреки грубости целует невесомо в загривок, не прекращая повторять — какой же, ты, блядь, прекрасный.
Кэйа с громким стоном — прости Аделинда, но сегодня на тебя наплевать — задирает голову, просто потому что не может не подчиниться ладони, что тянет на себя, и видит в отражении зеркала их: диких, забывшихся, таких гиперреальных, таких острых и настоящих, а ещё… простых. Вот они: монолитное, целое, неделимое. И Дилюк, улыбаясь с тьмой на пару прямо ему через зеркало, сжимает до синяков бедро и берёт одним резким движением с такой концентрацией доминирования и необъяснимого баланса, что боль задыхается в удовольствии — а вот тут абсолютно животном, далеком от возвышенности.
— Смотри на себя, родной, — Дилюк тянет за волосы ещё ближе, заставляет оторвать руки от постели и выгнуться до хруста в спине, — смотри и запоминай, как ты выглядишь, когда я тебя трахаю.
Это — один сплошной поток блаженства и одно на двоих сбившееся дыхание. Дилюк берет его на грани насилия, наматывая пряди волос на руку и оставляя синяки по всему телу, просто потому что желание обладает — залезть под самую кожу, раздвинуть рёбра и грязно захватить сердце, присвоив себе, чтобы больше ни одна живая — мёртвая душа не позарилась на его сокровище. Поставить уродливое клеймо «моё» и выставить допустимый метраж на приближение чужих — всех — людей. Дилюк пугается собственным мыслям, когда проводит по бинтам, потому что молится, чтобы тот, кто сделал это, был жив и недалеко — Дилюк сам хочет убить этого человека.
Кэйа падает плечами обратно на постель и почти кричит, сладко в своём абсолютном безумии, когда толчки становятся более глубокими, резкими, частыми. Горло саднит, но ему предсказуемо плевать, он старается подстроиться под движения, но выходит безуспешно — вплоть до того, что заставляют опустить и низ тела, заламывая на спине руки, и берут берут берут словно куклу, которая не умеет сопротивляться.
— Люк, я… — выходит хрипло, но никогда прежде это милое сокращение не проносилось по губам с протяжным стоном, — я, кажется, мне… я сейчас…
И он теряет себя в вспышке оглушающего удовольствия, даже не притронувшись к себе, когда слышит низкое и рычащие у самого уха:
— Кончай, — и следом, — прости, Кай, но я дорвался.
И когда в очередном страстном движении Альберих оголяется окончательно, срывая глазную повязку, смотрит пугающей чёрной бездной и не видит ничего во взгляде Дилюка, кроме безусловной любви в перемешку с неадекватным обожанием, он понимает, что
Он дома.