— Меня исключают.
Чан смотрит на учителя пронзительным и почти даже не обиженным взглядом. Он не спрашивает, за что, не спрашивает, не жаль ли ему. Просто… Просто смотрит.
— Да, я знаю.
Голос Хан-сонбеннима спокойный, почти беспечный. Чана это раздражает.
— Это всё, что вы можете сказать?
До самой старшей школы Чан был образцовым учеником. Не то чтобы прям заучкой, но он прекрасно понимал, где и чему место. В школе место усердной учёбе, ответственности и всей вот этой вот чуши, которая ни хрена не помогла, когда небеса послали им нового учителя зарубежной литературы.
Чану снесло крышу — по другому не скажешь. Его назначили старостой ещё в прошлом году, в этом утвердили снова, поэтому он контактировал с новым учителем несколько больше, чем остальные, и это ни хрена не плюс. Хотя бы потому, что он намного чаще видел, как Хан-сонсенним улыбается, как поправляет волосы и… и просто двигается. Боже, Чану хватало такой малости.
Он писал письма. Нежные, проникновенные письма — и не показывал их никому. Хранил в запечатанных конвертах, вкладывал в них свои чувства и… и фантазии. Не те, которые могли бы быть у ученика по отношению к преподавателю, но вполне понятные для подростка с бушующими гормонами.
Блять, он просто писал письма. Неужели от этого могло быть кому-то плохо?
Чан вот считает, что плохо могло быть только ему. Это он так старался не пялиться на то, как Хан-сонсенним поправляет пиджак, что болели глаза. Это он бился в клетке глупой первой любви, как птица в тесной клетке. Но, конечно же, все решили совсем иначе.
Его письма нашли. Обо всём узнали. Его светлое и чистое выставили на посмешище, обсудили, облизали, почти разобрали на цитаты и и предоставили Хан-сонсенниму в качестве неопровержимых доказательств того, что Бан Кристофер Чан — извращенец.
Это было унизительно.
То, что учитель Хан аккуратно собрал эти письма в стопку и пошёл с ними к директору, было ещё унизительнее.
— Не то чтобы я вообще хотел с тобой говорить.
Чан стискивает зубы так, что в ушах шуметь начинает.
— Да ну? — сквозь зубы рычит Чан, рывком убирая руки в карманы форменных брюк. — Скажете, что это маргинальное и абсолютно ненормальное, опасное поведение, ставящее под сомнения честь нашей школы и светлый образ её ученика?!
Хан-сонсенним наконец смотрит на него. Спокойно, без лишних волнений и, со злостью думает Чан, без лишних движений мозговыми извилинами, или что там у этого человека в голове плещется.
— Именно так.
— К чёрту, — цедит Чан и делает два быстрых шага к столу, за которым сидит Хан Джисон. Тот напрягается и почти вскакивает, но Чан только небрежно цапает со стола стопку своих писем и сжимает руку. Аккуратные конверты мнутся так же, как смялись его чувства сегодня утром. Смялись, извратились, вывернулись наизнанку.
— К вашему сведению, — чеканит Чан, — Я теперь не хочу вас касаться. Максимум — избить, но я выше этого. Можете спать спокойно.
Он брезгливо морщится и единым комком запихивает свои письма себе в рюкзак. Он избавится от них. Потом. Сожжёт, выкинет куда-то, порвёт — лишь бы не оставлять их в здешнем гадюшнике. Лишь бы не оставлять свои трепетные признания Хан Джисону.
— Надеюсь, вас больше никто никогда не полюбит.
Дверь за Чаном захлопывается с почти оглушительным грохотом, но Хан Джисон выдыхает.
— Тоже на это надеюсь, — ворчит он и подвигает к себе стопку домашних работ. Их ещё нужно проверить.