Тут звучит треск огня, шелест от пламени. Мы находимся на площади Беллетристического района. Это не улица, не площадь, не толпа – это сахар! Сахарница людского блеска высыпалась океаническим сиянием маленьких бесцветных голов-крупинок, почти белых, если смотреть с высоты, и это проникало в мои ноздри будто, проникало под пиджак и душило, царапало изнутри. Это невозможно гадкое ощущение присутствия себя в странной сомнительной толпе. Нет, здесь правда слишком много людей, слишком много места для них. Люди, бешенные, умные одновременно, сознательные, отдающие себя криком. Люди несутся сквозь людей, проигрывают в домино и как будто падают солдатиками. Кто-то чихает, кто-то кричит странные строки, такие глупые и такие, даже сказать можно, наверное, полные жизни и каким-то строгим нецелесообразным умом. Толпа катится по косам из нервных волокон. Стихи, поэмы, странности, тихие будни, проведенные ночью или утром под солнцем, вдыхающим вдохновение… Но толпа только идет по сухому асфальту, полному грязных листьев и давно брошенных пластиковых бутылочек с вырезанным дном. За головами где-то идет Рин со своей русой, избитой локтями макушкой, а недалекий горизонт, типичный городской, ограниченный несколькими метрами, где массы становились плотнее, возвышался старенькой сценой, главной отличающей точкой Белок. Со сцены звучали некачественным басом через громадные колонки политические стихи, речи о себе любимом, и люди, шагая громкими выстрелами подошв, шли к сцене и от нее, раздавая листовки из старой бумаги. Одну дряхлую, пропавшую, быть может, под дождем, вручил мне какой-то старик с бледнющими глазами, размытым лицом и дрожащими, но сильными руками. На бумажке аккуратным каллиграфическим почерком красиво выстроились ровненькие катрены. Я их не любил, но это стихотворение выглядело очаровательно, пусть я и не хотел читать его, разбирать буквы, не опошлюсь, нет, не опошлюсь даже здесь и сейчас в этом уже поломанном теле.
Площадь Беллетристического района обычно пустовала, либо никогда не доставалась нам на взгляды, никогда не обедала между завтраком и ужином, просто доставала разные тарелочки и скрипела их чистотой, гадала на ямочках на щеках, и мы верили ей, сладко засыпая под мамкин голос родных нездешних улиц. Я не всегда жил в нормальном районе, где никто не трогал. Возможно, даже я не помню своего детства, а возможно, я жил прямо здесь, хоть приколоченный гвоздями к асфальту, к каждому камешку этого расчищенного людьми поля. Чудаковатым, пылким мальчиком я был, с пылким сердцем, в жажде калечащимся и играющим в прятки, догонялки или даже нарды.
«Сегодня я играл на гитаре, — звучал басистый голос со сцены, помехами насилуя воздух, — мне нравились струны. Струны царапали мне пальцы, жестокие сабли прижимали их так сильно. Короче, было больно. А потом я совсем съехал с катушек. Не умел я играть на гитаре. Запел. Запел так, что голос отвалился. Действительно, просто взял и отвалился! И зубы скрипели, как бы говоря, что это не то, что они хотели слышать, ожидали. Вот я в музыке и провалился с первой попытки. Нужна была замена этому искусству. Совершенно случайно начал писать я».
И дальше говорил он, пока наростами мрака и белым играли толпы, маскируясь в разных мнениях, осуждая и одобряя автобиографичные глупые строки о какой-то там гитаре и какой-то там своей писанине, сгущалась площадь. Вот никогда не признавал я этих глупцов. Особенно в юности.
Об ноги терся истощенный и потрескавшийся асфальт, испачканный мелом, красками различными и множеством ног от этой страшной многоликой человеческой многоножки, раскидавшей свой огромный хвост по всей просторной площади. Дворцовая нищета, пустота на красном гладком сердце, закатившимся под подушку вместо денег под приход зубной феи, духовность и странные касания плеч – здесь толкаются все, и толкается всё, грязными руками завязывая веревку. Как жарко становится, огненно здесь.
«…тогда я жил одиноко на берегу реки за каким-то неизвестным провинциальным городком, где меня угощала мандаринами и персиковым чаем старушка Лиза, в доме которой сохранилась огромная библиотека…» — всё продолжал и продолжал басистый голос, насилуя звук.
Я чувствовал, как чужие плечи сжимали мое тело, мои огромные ступни шагали по чьим-то новым ботинкам. Толпа крыла матом и закрывала себе лица.
— Сжечь библиотеку! – кто-то крикнул слева.
На сцене мелькнул взгляд обличительный и резкий. Это человек, болтавший на сцене, остановил свой ненужный говор, отвлекся на чье-то безобидное занудство. Было бы ему все равно…
— Ну, и где же ты? – метнулся он к краю сцены, забыв о проводе микрофона, вставшим почти параллельно над полом.
Толпа заметно сдвинулась, толкнув меня в грудь.
— Тут я, червяк книжный! – снова раздался звук слева.
Человек сел на сцену, свесив с нее ноги. Бросил микрофон в сторону колонки, отчего раздался писк и резко прервался глухим щелчком, отключившись. Ворон сел на крышу сцены.
— Мне нравится, как он пытается показаться смелым, стоя в огромной толпе, в которой слово «тут» вообще ничего не значит, — раздался его голос, без микрофона справляясь с шумом многих голосов толпы, один единственный и самый ловкий.
— Я не буду подходить к тебе, урод!
— Мне, прямо, очень нравится!
Я уже был ближе к сцене и мог разглядеть даже черты лица этого человека: его волосы тоже очень темные, как у меня, глаза, наверное, светло-голубые или серые, яркие, легкая щетина тянулась в самодовольной улыбке, в хитрых глазах отражались слова злого мужика средь толпы. У его черной куртки появилась рука, тянущая. Человек взглянул вниз и мгновенно спрыгнул со сцены, сразу же пропав в сахарнице людей черной крупинкой.
— Ну, наконец-то! – крикнул кто-то с толпы опять.
Толпа вновь начала странно двигаться, водоворотом, играть со мной в непонятки и, чтобы я растворился прочь в этом невероятно сильном, но прекрасном течении генерала воздуха, всё кончалось, особенно — дорога. Сцена даже пошатывалась от наплыва новых игроков, и шахматами распределила наши человеческие души, будучи проницательными лучами звонко-белой луны. Слишком звонко, слишком певуче, слишком пред глазами мелькает всё, лица да лица, лица да лица, глаз за глазом, и нет ни одного темного, карего.
— Вы таки-и-ие! – где-то ближе ко мне вновь зашумел басистый голос сквозь толпу сквозь спешку.
Толпа загромыхала, выстрелив подошвами.
— Лев!
Твердая женская рука снова хватает меня, как это было впервые. И я просто отдался её движению, зажмурившись. Темнота вела меня.
— Ну, привет.
Я открываю глаза и оказываюсь за толпой. Люди шагают рядом, но не хвостом человеческой многоножки, щекочут ямочки на чужих щеках, так радостно всплескивая негрозным митингом на старой площади. Сзади нас оставляется сцена, вновь шумящая чьим-то голосом, уходящим в тиши неглубоких мыслей — никаких иначе не бывает в нашей стране.
— Это Андрей, Лев. Андрей, это Лев, — хлопнула меня внезапно появившаяся Рин по плечу, неудобно задирая свою ручонку.
— Я, кажется, с тобой его видел где-то, — призадумался человек, как сказала мне Рин, Андрей, голосом басистым и той же щетиной, тянувшейся в самодовольной улыбке.
— Нет.
— Ну и правильно, где ж такого еще увидеть, — окинул Андрей взглядом меня с ног до головы, заостряя внимание либо на росте, либо на ненастоящих глазах. Вот снова тягота-то.
Вокруг нас играли салюты мошек, дергая веки. Так будто ненормальный, скользкий идешь. Еще бы теремок вдали сыграл, пейзажем карточных домов выстроив новый райончик, спальный и безобидный, без всякого асфальта и больших пространств. Тесный, но без подобных людишек и пафоса. Только шашки, российские флаги у подъездов.
—Надеюсь, тебе тоже понравился тот чел, — обратился ко мне Андрей.
— Кто?
— Тот, что орал с толпы.
— Так все-таки это ты выступал.
— Не выступал, а просто разговаривал, стоя повыше.
— Так ты и сегодня курил? – спросила его Рин.
— Ни одной сигареты, дорогуша, — хлопнул Андрей себя по карманам, — сегодня, в мой выходной, хочу походить по Беллетристике без всякого этого.
— У тебя всегда выходной.
— А сегодня вообще особенный! Сегодня я прочитал этим Белкам «За закрытыми дверями» со своим приятелем.
— Да и сам ты Белка.
— Ой, мне плакать или курить? Столько вдохновения по уши влилось, я прямо не могу.
Шагал по луне я лучше бы, не понимая новых диалогов, в которые не влилось бы ни одно мое словечко, ни одна моя буковка мертвого таксиста, в коем не осталось ничего от прежнего дыхания и собственного мира. Становится теплее, теплее и еще теплее, обжигая пальцы, спину и макушку. Каждый человек кипит проходящий, каждый человек подозрителен и скрывает сильное пламя в чемоданчике, и я тоже тянусь к этим рывкам огненных всплесков, вспыхнуть хочу, выстрелить.
— Там кто-то горит давно уже, видать, — указал Андрей на дом, отдаленный в стороне частного сектора, выглядевший, словно олицетворение всех подъездов нашей родины.
Из окна бетонно-деревянной хижины валил очень темный дым, очерствляющий окна кругом, засасывая в свой гадкий смерч, взъерошенный, хохолком красным поправляя контуры. Горячо, очень горячо, я словно чувствую этот огонь у себя на коже и вижу лишь один его цвет, фокусируюсь на нем и на боли, что может испытать человек, находящийся в доме, под сокрушительным ударом огромного кулака пламени. Я бы пролежал напротив этих гиблых зарослей и полчаса и день, не останавливая взгляда, и говорил бы, что «мир такой яркий», что «снова вижу цвета». Я хочу видеть правду. Но там что-то родное, родное в этом пламени.
— Лев?
Я смотрю на него, не сопротивляясь воле своей, не смотрю на лица, фокус только на цвет, на боль, на что-то родное, что присутствует там, где-то внутри, где-то постигает, пожирает чью-то нездоровую душу, мысли и убирает еще один внутренний мир. Мне не нравится. Как же неприятно.
— Почему ты стоишь? Это просто пожар. Сейчас всё потушат.
Не знаю, кто говорит, не смотрю, не слушаю. Моргаю иногда так неуверенно, сижу в себе, из штанов и пиджака мысли свои подлецкие не выпускаю. Лишь бы не слететь с медленно падающей колоны полной уверенности хочу. Там что-то родное. Чувствую жажду омертвляющую, но так щебечет что-то о мании к ней. Питался великолепием бушующих толп, но они совсем неважные, сумбурные. А что на душе у них… Пожар и солнце. А мой мир такой яркий. Стоит пойти на этот свет. Бабочка упала на мой пиджак.
— Стоит пойти на этот свет, — говорю и иду.
Руки хватают меня. Как же надоели эти руки!
Я бегу к этому зданию, чтобы увидеть огонь в его полном размере, полной силе.
— Угомонишься?
Я бегу.
Там, за окном глазных яблок, дико раскрывается жизнь, перестают разговаривать машины. Дым пахнет родным воздухом, клетка зажимает руки, притягивая к серым кирпичам старого здания. Оно не горит уже. Просто тает в этом воздухе, умоляя выбить из углов настоявшийся ядовитый оттенок эмоций.
— А этот человек застрелился. Пожар случился после его смерти.
Не знаю, кто говорит, не вижу, не слышу. Нет, вижу: кто-то стоит и записывает что-то в планшет, разговаривая с кем-то там еще. Очень интересно.
— Очередной поэтишка.
— Не удивляюсь я.
Андрей и Рин подошли, когда я чувствовал, будто что-то в душе жрет меня и не отпускает зубами, крыльями бабочек щекочет, чтобы им зацепиться хоть за что-то.
— Человек захотел стать солнцем, — усмехнулся Андрей.
У входа в дом валяется скелет от мертвой сгоревшей куклы и продолжает легко искриться. Люди выносят какие-то коробки, как будто заполненные чем-то еще очень давно, и они почти не тронуты даже агрессивным пламенем. Каждый шаг ронялся конверт, настоящий, бумажный, каждый шаг его уносил воздух, перекатывая по ветру, лишь бы не дать упасть.
— Лев? – Рин, недоумевая, смотрела на мое лицо, и я просто не мог сдвинуть губу или моргнуть. Такая же кукла была однажды у моей сестры, неужели меня так это вздернуло и решило заставить пойти сюда, бессмысленно ударяя по нервам, если мне всегда была безразлична та история?
— Просто неважно! – вскрикнул я, в надежде выгнать этим голосом внутреннего саморазрушителя.
— Нет, ну забавно. Отличный материал для вдохновения. Очередной, самоотверженный, ради нас с тобой, Октябрина, — прошептал Андрей, — вообще все равно, кто там умер, главное, что это можно превратить в интересный кусок текста. Вот так мы и питаемся.
Площадь всё так же кричит, вздымается. Когда мы вернулись, толпы людей сгущались всё сильнее и сильнее, начиная просто бежать по разным сторонам. Откуда-то доносились выстрелы или, возможно, взрывы маленьких надоедливых петард под ногами.
— Ты придурок!
Люди орут и движутся, кто-то падает. Толкают. Бьют локтями. Пожар остался позади, неважный, и тут люди решают создать его своими телами, всё толкая и толкая, почти что синяками оставаясь на мне.
— Всё ваши поэтишки людей убивают и сами дохнут!
Люди орут. Кто-то держит нож над толпой, а где-то кровь уже льется, считая по вене, и каждый боится умереть вместе с ними, будучи новым числом в этом гадком списке возмущений. Площадь превращается в круговорот людей, стреляющих и спасающихся. Летят ножи, выплескивается кровь и на асфальт. Будто бутон агрессии всего живущего здесь раскрывается, мигая огнем, распыляясь по воздуху красным цветом. В меня как иглами врезается толпа. Солдаты и хор. Я вижу шагающих в ряд по пустоте солдат, таких зелененьких, точно кузнечики да богомолы, благородные и ровные. Белые рукава рубашечек тянутся к телу моему, щекоча почти, в их головах самозванцы и обидчики, проходящие испытания тревоги и невыносимой, о, невыносимой и горькой болтовни. Нет вкуса, но именно эта горечь, некая соленость, что хвостами дергала за язык, вызывая невидимое кровоизлияние вокруг людских тел, заставляла двигаться. Выстрелы да ножи. Всё тянут солдаты ногу. Ещё раз. Движение машин. И опять руки. И ногу тянут снова. Почему это напряжение увеличивается и перерастает в странное агрессивное сборище злых и испуганных человеческих физиономий, существовать в которых – настоящий подвиг.
Рин пытается не отходить от меня, она схватилась за руку, крепко сжав, а Андрей… Не пытался держаться с нами, его тело слилось с бушующими толпами солдатиков и грязных, нет, отвратительно грязных человеческих физиономий. Он стал там своим, стал частью этого течения, этой гадкой и невыносимой резни, ведь, вероятно, является частью этого ужасного места, его одной из главных составляющих и неким инициатором каждого всплеска ярости здесь. Он точно свой в этом движении.
"Я упал!" — крикнул незнакомый ребенок из-под волны людей, всё проносившейся, и солдаты, снова потянув ногу, упали и рассыпались в толпе. Упали и рассыпались. Куда же они, куда?
Площадь звонко шумела стонами и криками от боли, от страданий.
"Не умирай, пожалуйста, не умирай!" — закричал чей-то рыдающий женский голос.
Так много людей, лежащих, вялых, бледных и рядом сидящих и ревущих, изворачивающихся в крике от беспощадно настигающей смерти.
«Мой мир такой яркий!» — крикнул кто-то скрипучим басом.
Тела продолжали появляться толпой, и белый шум экрана всё больше приближался к ушам. Он шипел, как сломанный телек и ломал слух, ломал пространство кругом. Я находился среди всего безумия, всего неостанавливающегося сумасшествия, где поток смертей, одна за другой, новые голоса, кричащие, чтобы спасти труп, чтобы проникнуть в душу и вытащить из этого нарастающего ада. И я видел это прежде, но не так ярко, не так отчетливо.
«Я бы уничтожил каждого поэтишку на этом свете!»
— Андрей снова туда полез! – крикнула Рин, всё сильнее и сильнее сжимая мою руку, делая всё больнее и больнее.
Андрей поднимался на сцену, и на его силуэт резко и без сожалений направился чей-то прицел, точно зная, кем является этот человек. Он смотрел на него и дышал в это дуло, проговаривая в голове обратный отсчет или раздумывая над ценою происходящего. Нет, ну сказочник!
— Нет, этот придурок выкурил сегодня слишком много строчек! Лев, а ты, — она посмотрела на меня тающими и дрожащими в воде глазами, — выметайся уже отсюда, пожалуйста, в сторону сцены, за нее, ты знаешь… лучше беги.
Крики проносились неразборчивыми голосами, смешанными с другими, порывистыми, нетерпимыми. Я точно это уже переживал, точно видел, но точно не так отчетливо. Рин бежала сквозь толпу, а я точно не мог поделать ничего с грозным этим усилием всего живого толкнуть меня в грязь всего мертвого.
— Беги, пожалуйста! – снова крикнула Рин, оглушающе, через толпу.
Лишь бы не обратный отсчет. И где-то я это уже видел и чувствовал.