Ржавая железная дорога огромным позвоночником упала на сырую землю и растянулась болью и посторонним шумом за лесом от бесконечности до бесконечности. Я давно не решал математических задачек и не помню, как там узнавалась область значений или область определения функции. Мы плелись рядом с рельсами, солнце только вставало, расчесывало многочисленными пальцами гладкую простыню неба, лужи на дороге отражали лица и детали эмоций. Всё выглядело более чем равнодушно, и всё задыхалось от собственного жара и мандаринового неба с колесами по нему. Её руки тряслись от «завтрака», мои руки тряслись от страха быть вновь поглощенным в дыру черных страстей грязной и невыносимой схемы смерти, которая внезапно свалилась на голову, на разум, на веру. Кругом кости-ветки тянулись к нашим плечам и досадно пытались остановить, будто восставшие мертвецы, желающие то ли обогатиться кровью, то ли поговорить хоть с кем-то на никому не понятном языке.

Волосы Октябрины выглядели иначе, чище, либо так казалось от внушенного доверия. Серость полна до самых краев. Это смешанные чувства, совершенно несовместимые, отчего в котле водоворотом кружилась неоднородная масса, вызывая вокруг дым и пепел — это потери, это прощание. Заря кралась под шапочками листьев, обволакивала каждый кустик. Солнце подспудно желало заварить планету до смерти, а божественный пантеон, в кой никто не верил после общего презрения и отрицания духовной культуры, запутавшей каждую голову своими невообразимыми лабиринтами от субъективности и невозможности изучить, обслуживал каждую травинку так, словно душа в ней выпирала наружу и плела речи об осеннем гневе и осенней тоске. Архаичные деревья, щекотавшие корнями землю, смотрели ввысь и переставали петь задиристыми птичьими нотками в мажоре. Лишь пело солнце, готовя нашу сторону планеты к жестоко шутящей лебединой зиме.

Я почувствовал, будто вернулся в детство, утратив всю былую мудрость, что накопилась за четыре десятилетия жизни. Мне хотелось представить, что я иду рядом со своей мамой, машу разноцветным машинкам, не обращающим на меня внимание, но воображать, будто свет фар направлен ко мне и для меня, как бы приветствуя в этом светлом мире. Мне хотелось вновь забивать небольшой рюкзачок стопкой учебников по физике, биологии, математике и парой запретных книг, снова мечтать стать великим, осуждать, но любить своего отца, что всегда хотел приносить людям добро, словно они того хотят; что твердил: «действуй доброжелательно, даже в моменты полного расстройства вселенной над тобой. Не отчаивайся, ведь эта дразнила понимает, каковы наши планы на смерть». 

— Планы на смерть... – чуть слышно пробубнил я.

— А?

— Рин, больно ли умирать?

— Что? По-твоему, я умерла? Я не знаю, — фыркнула она в ответ.

— Почему-то я так легко принял тот факт, что я умираю. С тобой было то же?

— Да, я говорила, что забила на это. Мне плевать, пока я здесь. Чувства охладели, наверное, а вера в верное – нет.

Шаг за шагом, ноги наступали в ненужный мир, ненужную землю. Казалось, что, если б была воля, ноги бы перестали уставать, поднялись бы над поверхностью, а тело бы потянулось к облакам самым дальним, дабы уловить рев туч, добрый шепот неба, узнать вблизи, о чем же поют тонкие косы пепельно-адского солнца и как щекотно будет от касания пуха по стопам. Ты недавно, как почтальон, разносил чувства к себе по одному, не впуская лишние и гадко избалованные. Ты не открывал не своих писем, не был чрезвычайно любопытным. Шаг за шагом. Ты лишь крутился шестеренкой в бесконечном механизме, и существование имело смысл, только находясь в нем —  в этом мире заблудших в пыли, темноте и несправедливости шестеренок, которые  однажды заменят, накладывая на раны огромный тяжелый инструмент с мощнейшим вороньим клювом, немного прогнившим от работы, но существовавшим отдельно от механизма. Движение вне происходило архаично, как в Беллетристическом, но, в прочем, всё равно, как двигались люди, главное – как общество прогрессировало, будучи механизмом, скрывающим личности и души, топчущие карты внутренних миров. Шаг за шагом. Небо опускалось кокаиновыми дорожками, но пахло… пахло никак. Лишь цепляло взгляды и кидалось просветами. Но шаг за шагом. Возможно, это даже хорошо – не жить, а существовать. Сам по себе. И шаг.

Рельсы под утренним бесцветным светом нашли за горизонтом даль еще бесконечнее, пробивающую туманный занавес. По этому маршруту Рин куда-то вела меня, никчемного таксиста. Она напевала никому не известные песни своим убитым сигаретами голоском и выглядела счастливой по-настоящему, не как вчера. Она сверкала, пусть и не должна ничего чувствовать, она выглядела великолепно. Внезапно девушка свернула с рельс к деревьям. Через них виднелась старая потертая стена. Двухэтажный дом выглядывал из листвы, будто из пещеры, всплескивал своим испорченными деревянными  цветами. Он почти живой, дыхание почти чувствовалась, запах старых полок выливался и за пределы территории.

Мы подошли к двери. Рин искала ключи, а трава под хотением ветра шевелилась как-то иначе, словно двигали ее не только неутомимые порывы мерзкого дыхания, но и лучи солнца, слегка завязываясь на травинках, и ноги ощущали и солнечные шнурки, и слепящую зелеными нитями траву. Наверное, в этот день природа не сильно бесилась от скользкой селедки на помойках и разбросанных комочков почерневших жвачек, выброшенных в лес. Она понимающе относилась к живущим здесь людям или… Хотя какое ей дело до нас, улочки не утыканы микрофонами да камерами, природа нас даже не заметит.

Рин щелкнула ключами в замке и открыла передо мной дверь. Кругом поднялась пыль, подпрыгнули облезлые грязные обои, взлетели пленки грязи.

— Тут я чаще всего провожу свое время, — она сразу же пошла к лестнице, на второй этаж и звала меня за собой.

Полы скрипели на всю комнату, а где-то их и вовсе не было. Под почерневшими деревяшками образовались дыры, сквозь которые виднелась муравьиная ферма и несколько полиэтиленовых белых мешков. Лестница наверх выглядела небезопасно, её ступеньки криво расположились ко второму этажу. Я, слегка пригнувшись, чтобы не удариться о низкий потолок, поднялся за Рин. Она привела меня к большим дверям, статным, блестящим лаком.

Девушка встала перед дверями, готовясь открыть.

— Я знаю, — начала она, — ты скажешь, что это всё смехотворно и я, как там говорят? Белка поганая?

Я лишь кивнул, не зная, что ответить.

Маленькая ручонка толкает дверь, пытаясь не поймать всеми пятью пальцами занозы, и перед ними восстал рай пыли, мозаики из обложек разных старых книг. Библиотека! Настоящий клад! Царствовали замки из полок, огромные деревянные крепости, деревни из полок поменьше, в которых буквы были народом прекрасной расы. На некоторых полках были вырезаны узоры, размахнувшиеся по всей ее поверхности. Стены увешены картинами, фотографиями, на которых сверкала искренняя улыбка неизвестной женщины.

— Боже мой, — прозвучало из моих уст с ноткой тихого возмущения, — я думал, что это всё жгли. Домашняя библиотека…

Всё наше искусство – это… 

—Ты смотришь фильмы?

— Нет, конечно. Их не крутят по телеку.

— Есть интернет.

— Есть информационная псевдодебильность и цифровое слабоумие.

Рин начала медленно шагать, проводя указательным пальцем по корешкам книг.

— Ты никогда в своей жизни не читал ничего из художественной литературы?

Я сел на грязный пол, поправил воротник своего пиджака, не поднимая глаз, якобы поглядывая на нижние полки, и  нехотя ответил:

— Ну, я был мелким, было скучно… Это не считается, я ничего не помню.

— Это же вдохновляет.

— Теперь понятно, как ты умерла.

Октябрина резко обернулась на меня строгим взглядом, в коем проглядывались затаилась и красная ярость.

— Нет, не понятно! – крикнула она так, что крыша будто пошатнулась от напора её эмоции, — именно так я зажила. Это вдохновение.

— Чушь это вдохновение.

— Ты не писал книг, поэтому не знаешь. У вас здесь, в Москве, столько возможностей, пока провинции совсем погрязли в покоях рабочей рутины, а вы так просто упускаете шанс стать чем-то большим.

Меня словно что-то настигло, и холодок худыми фантомными пальцами прошелся по телу, особенно ощупывая горло. Очередное нервное молчание, громче любого крика, окутало комнату и заставило  содрогнуться, сбивая полотенце её плотных царапающих объятий.

Библиотека, казалось, сужалась и становилась тоннами полок и книг на мои плечи, на мои слабые, тонкие, остроугольные плечи. Я становился слишком большой фигурой для нее и для её вечных столетних строк, ни кем не читанных, ни кем не писанных. Лишь мозаикой и разноцветными яркими заборчиками она замкнула кольцо вкруг серого, судьбой разоренного здания со своим уставшим морщинистым лицом. И когда спустился на старый мрачно-коричневый пол лучезарный лик принятия, я произнес:

— Расскажи. Расскажи, почему это важно для тебя, — и в голосе моем слышалось что-то сочувствующее, трагически неприятное, не пустое, как раньше.

Лицо Рин, приятное и гладкое, бело-розовое, засияло удивлением, но серо-голубые глаза кипели в порочной воде и порочной, сиявшей бликами, раной. Она не хотела говорить, это заметно, но она хотела сказать.

— С одним человеком мы познакомились, когда он хотел найти книги. Он обрел вдохновение, когда нашел бумажку, вырванную из письма. Хоть его было и невозможно прочитать, эти прелестные побледневшие буквы, уже растаявшие на письме словечки красивым почерком, были такими интересными и загадочными. Что же хранило в себе содержание текста? Неизвестно. Сам знаешь, сейчас подобного не так много, то есть, совсем не найти. Только тут еще  большой город и всё это, а мы тогда в истериках ломались от закрытия последнего книжного в городе, поэтому мы сделали блокнот из подобных бумаг. Он получился кривой, конечно, но наш! Наше хранилище и наша запечатанная между строк жизнь. Бумага была цвета слоновой кости, так мы и назвали нашу мини-книжку – «Слоновая кость».

Она села среди опустошенных полок, заросших кожей из пыли и грязи, сделавших ожидаемое прекрасное королевство полок и лабиринтов унылым серым пятном среди заболевших нежилых домов. Ноги ее, расположившись на деревянной ненадежной поверхности, окислились, моментально осквернились подпольными утопленниками, что являлись однажды в сказках на ночь. С полки она ухватила случайную книгу и начала листать желтые пыльные страницы.

— И все-таки что такое это твое «вдохновение»?

Рин задумалась, не решаясь на мгновенный ответ.

— Как ты относишься к своей работе?

— Конечно же, люблю ее. Пусть она не приносит много денег, но это не так важно. Нет, важно! Но… Я не романтик, мне просто нравится дорога.

— Ты же не смог бы без этого?

— Нет, не смог бы. Да ты представь! Запах салона, утренние, чисто золотистые лучи, пробивающиеся через стекло, согревающие весь салон, этот поворот ключей, щелчок, второй и разные-разные люди.

— Примерно то же я.. творческие люди чувствуют. Знаешь, они зависимы, — девушка всё еще перелистывала страницы книг, находя пометки и закладки, —Не знаю.

— Кошмар, это же так глупо. Их картинки и частушки уже никому не нужны!

Рин с разочарованием аккуратно положила книгу на пол и задвинула ее под полку. Пыль сгустками скопилась вокруг её ног, а глаза отразили её грязно-серый, где-то болотный цвет. В нее точно вонзилась игла размером с человека, насквозь проткнув все так же не порванные страницы на душе, похоронившие прежние радости и счастия. Перьями черными гладило что-то, ощущалось больное, скудное дыхание, не по-человечески направленное в одну точку, и сухие локоны обаяния чуть проводились теплым незаметным скольжением по негладкой коже. В глазах девушки отражался несуществующий в общем мире ворон, гигантский, громоздкий, сверкающий черными перьями, не изменившимися после потери жизни, не изменившимися своей ассоциацией, двигавшей внутри да около блудного сознания целую-целую вечность. Взгляд упал в пол, задержавшись в этой точке, в точке, затаскивающей в узкую пропасть каждую мельчайшую искру в мысли. Плечи Рин опустились, сгорбили в расстроенном вздохе, и жаль, что безэмоциональность и тайна настоящего облика ценились куда более чем воодушевленные монологи о своих страстях. Когда точка отпустила её взгляд, перестала глотать мысли, Рин перевела этот взгляд на мое лицо, и её глаза слегка сверкнули каплей, кою та пыталась скрыть от посторонних глаз.

— Ты ведь, Лев, тоже романтик, как и… к-хм, они, — она вновь устремила взгляд во всепоглощающую точку.

Я думал лишь о том, как бы незаметно, но резко отвести глаза, отвернуться, пытаясь не увидеть ее блеск и не показать «карего недоразумения». Заботило лишь то: лишь бы не стыдить ее, лишь бы не стыдиться в собственной вселенной.

— Да не идиот я, — рассеянно произнес я, тихо и недоверчиво.

Пауза продлилась недолго. Рин встала, её морщинки снова прорезались сильнее, снова выделились гадкая грязная паутина волос.

— Большинство может ошибаться, Лев. Если мир уничтожает творчество и не признает искусство, это не значит, что, как и говорят в Новом и привязанных к нему районах, «мы все сумасшедшие и тупые». Тупое телевидение, тупое общество, тупой новый мир и его политика!

Слезы, как из рогатки, вытолкнулись в мешки, хрипотца завуалировала настоящий голос, а одеяние скрыло миг проигравшей в поединке. И плечи развернулись в другом направлении, дождь взошел лишь, напрягая горстями свою несуразную капель, выстроенную точками под травой и на каменистой дорожке. Кап-кап, раз-два-три-четыре, кап-кап, чуть подтягивая на зарядку, звучало за окном. Сырая земля скатилась блестящими точками, размазала по лицу, разрисовала её виноватое, обвиненное в глупостях, в скверне и старыми причудами, лицо. Поражалась капель, поражалась идиотская физиономия, локоны не вздымались к верху от напора ветра, начинавшего грубить природе, не глумились темные глаза, окислившиеся в этом, обретающем запах суррогата ассоциативного ряда, мире. Пыль осела на стопах, и глаза наполнились не слезами, а именно ею, оттого причина возникновения их на лице, обретала оттенок плесени. Окна засвистели, замаршировал ряд упавших капель, и дом вместе со всем стучащим царством, зашевелился. И всё «кап-кап, раз-два-три-четыре, кап-кап».

Я сосредоточился на звуке, Рин – на себе, и старая ворчливая злобень, сидевшая в ней, проснулась.

— Просто искусство бесполезно, — мягко, под глухой шепот туч я начал объясняться, — ты же знаешь о Беллетристическом районе?

Рин облокотилась на книжную полку, всё не смотря на собеседника.

— Там… Да, там живет мой приятель. Это имеет значение? – этот вопрос вытащил из хранилища воспоминаний редкие экземпляры, давно потерявшиеся в клубках запутанного мыслями и извилинами мозга.

— Он еще жив?

— Жив, да, он живет всё еще там.

— Значит, он болен.

— Он конченый наркоман, но не больной, — Рин вновь повернулась к нему и села напротив.

Её руки потянулись под полку к той же книге. Пальцы почувствовали всю грязь, собранную паутину, порванную из-за старой обложки. Её глаза вновь заинтересованно забегали по строкам.

— И раньше он был художником, —     Рин протянула мне книгу, пролистав до нужной страницы, — сейчас же он отличный чтец.

На пыльной пожелтевшей бумаге бледными, слегка потертыми чернилами был изображен портрет, полностью разобранный по частям на геометрические фигуры, показывающие построения, черепа. На другой странице было много букв и еще рисунок, на этот раз пейзаж. Следующая была перенасыщена красками, они резко выделялись и создавали в целом непонятные всплески каких-то впечатлений художника, что-то на подобии лирической абстракции. Я видел эти цвета!

— Ну? – с выражением интереса и надежды на ответ, что отвергнет все бывшие ранее взгляды и позиции о творчестве, искусстве и практицизме.

Её щеки сияли, мило и волнительно краснея и ожидая реакции. Даже некий блеск в глазах, как вырезанная из океана дыра, сверкала пропастью, наивностью, не характерной для человека, лишенного типичных человеческих чувств. Руки были изрезаны жизнью среди полок и земли, и правда зафиксировалась на лице магнитом книжной закладкой на страницах не утраченных цветов, ассоциаций и, конечно, эмоций. Странный носик, что она порой почесывала от волнения, краснеющие ушки, глаза-капельки. Никто не видит их цвет, но все всегда точно помнили, насколько серыми и насколько голубыми они были. Это не голубо-серый цвет – именно серо-голубой, светлый, но не насыщенный всегда.

Книга не захватила внимание больше, только человеческие напряженные плечи, подергивающиеся от волнения и не ускользающей мысли об искусстве: «всё неважно» — говорил я себе, не понимая, о чем именно говорил, когда думал о слове «всё», ведь на самом-то деле не «всё». Не всё, казалось, торжественно уходящим, неважно уходящим, важно приходящим. Возможно, меня посещали новые мысли, новые слова, готовые выплеснуться несуществующим языком. Давайте будем честны, живые, мы с вами не слышим мертвых, полуметрвых-полуживых (не берем во внимание глупых экстрасенсов, возомнивших себя столь могущественными и нечеловечеными, либо же «по-хорошему» перечеловечными). Наверное, они разговаривают, разговаривают на неуловимых частотах и на несуществующем языке, лаская в сознании оставшихся в жизни, обреченных на скитание и поиск новых душонок, готовых положить им руку на плечо и призреть.

— Всё неважно, — произнес я шепотом.

Глаза опустели полностью, серо-голубой цвет исчез? Не знаю.

— Ты прав. Какая разница, вдохновение не нужно. А сейчас-то, — протянула она, приподнимая брови-червячки, тонкие, неаккуратные, и тут же робко засмеялась про себя, выдавливая из уставшего взгляда кисти, рисующие дали будущего.

Рин положила книгу за столик у окна

Так и проходил день, закатывалось солнце, то ускоряясь, то замедляясь, заставляя вновь вспомнить желеобразный суп. Тогда и пришло понимание того, что движение тоже вызывает ряд воспоминаний, старых, давно не приходивших в голову ассоциаций. Видимо, схема смерти не справлялась со всей задачей изгнать из души и карты внутреннего мира любой намек на прошлое и спокойно подчинить душу маршруту «из жизни», потеряться во времени, увидеть пустоту и захлебнуться в ней же моментально, не сковываясь, не обороняясь эмоциями и ценностями, пришедшими из жизни. Ускоряться бы, ускоряться в этом потоке, ускоряться в движении своей душонки! Или… Или затихнуть, поддаваясь судьбе.

Рин уже ушла в другую комнату исследовать свои картинки или спать, не дожидаясь приказа ночи, а я лежал маленьким безобразным камнем на старом диванчике, покрытым пятнами пыли и катышками.

Нить молчания и нить света от старой люстры обвивали пальцы и стягивались, завязывались, царапая мои, наверное, посиневшие руки. Я всего лишь лежал на диване в большой комнате старых книг, живой, хотя мог быть и мертвым. Это не делало меня бессмертным, на самом деле я чувствовал себя только ограниченным и глупым, и это неприятно до жути. Не знаю, что держит в этой пещере эмоций и глухих ощущений, обеспокоивших тут буквально каждую душу и две в одном маленьком теле. Меня развлекало только перекатывание ключей по колечку, туда-сюда, взмах, брелковое торнадо и раз! Очевидный полет со звонким ударом.  Я сидел бы и не хотел ждать, не хотел ждать начала постоянно держащегося за меня процесса смерти, но мысли ухватились за эту тему, пока эмоции полностью опустили её, посчитав, будто это нечто несерьезное, глупое, детское. А еще, помимо всей математики жизни, меня всё неохотно заставляло что-то взглянуть на картинки, которые мне показала Рин. Я не мог пойти против своих принципов и уже давно, как пиджак, прибитого гвоздями мнения об искусстве, совершенно бесполезном, но тратящим столько времени, сил, чувств и самого себя, как мне удалось понять за свою жизнь. Что-то хотелось снова увидеть эти странные линии, разглядеть каждый мазочек… Нет! Конечно, нет! Глупости просто! Но голову так закружило, обмакнуло в беспамятство горькое.

Вот, тихо! Ветер обмотал собственным скотчем из солнца лучей непрерывистую серость неудавшегося мира, и образы громоздких птиц, как тучи, летевших под небесами и над ними, мечтая стать яркими звездами, а не песчинками грязи на светлом и мягком покрывале, волшебном и зовущем в свои перья, витали кругом, скручивая и сознание в ковер. Неловкий ветер пробивался в комнату тихим посвистыванием и умолкал. Затем снова свистел.

«Кар!» — послышалось из окна. И снова свист неловкого ветерка.

Я обернулся в испуге от резкого шума. Звон ключей продолжил шуметь по библиотеке. И вновь тишина.

«Кар! кар!» — протяжнее и громче зазвучал этот птичий хрип. И вновь тишина.

Я встал с дивана, пробравшийся через узкую щель ветер стал тянуть меня к окну. Стало жарко. Я снял пиджак, кинул его за диван.

«Кар!»

И я нервно смахиваю зановески. Настиг момент необъяснимого замедления. Широкий шаг к окну, руки потянулись к нему и открыли, открыли дорогу ветру, воздуху и звукам темной птицы.

«Кар! Кар!» — теперь прозвучало на всю библиотеку громким, звонким, угрожающим хором. Ветер схватил меня за руки, пытаясь потащить тело за собой, но я не хотел слышать голос ворона ближе, понимать, о чем он громогласит. Тянет-тянет-тянет ветер. Но холод, постучав по коже, словно неким безжизненным криком прокатился по кожице и привел меня, больного таксиста, в чувство. 

«Кар! Кар! Кар!»

Раздался грохот. Я, чуть ли не ударив по стеклу, захлопнул окно.

«Тупая птица, тупая!» — прошептал я, вытирая пот со лба и глядя на трясущиеся руки, странные и тоже, возможно, почерневшие. Меня что-то щекотало. Я перевернул ладонь и обнаружил: в нее воткнуто черное перо, чистое, гладкое, так выглядело только идеальное перо идеальной птицы, с целым и ровным опахалом и красивым полупрозрачным очином. Слишком это.

«Что если я просто, — ворон покинул когти дерева, взмахнув вечно черными крыльями, — просто попробую снова, — я аккуратно взял перо двумя пальцами, смотря через него на полки, — просто попробую сначала…»

Взял ту книгу, открыл. Я снова вижу цвета! На этой иллюстрации изображен обычный пейзаж: речка, будка рыбака и, конечно, восход, озаривший всё кругом розово-желтыми цветами. Очин пера в моих руках, чуть касаясь страницы, начал двигаться по контурам. Я представил, будто рисую. Будто вожу наконечником с чернилами по листу, и из-под него вырисовывается картина маслом, цветная, уносящая в свои собственные миры и дали, переносящая между дорогами и странами, планетами и вселенными, Крупицы соли, опасности бытия… как бы не вывалиться из окна и не упасть на смерть!

Я ненавижу искусство, как и любой другой здоровый человек, но просто так хотелось, поймите, хотелось ненадолго вырваться из всех своих принципов, я же ни живой, ни мертвый, я, по-настоящему, – никто, как и предполагается в буквальном смысле этого слова. Я могу делать с собой, со своим разумом и сознанием всё, что угодно и, наверное, не искалечу их. Поэтому, так легко, легко отказаться от всего былого во времена скучной и тяготящей жизни, легко поддаться морозному веянию с космоса, что так и шепчет-шепчет-шепчет: «Твори! Злорадствуй! Перешагивай чрез прошлые устои!» — и как не согласиться с этим веянием, как не опустить руки в красную, как кровь, краску и не нарисовать солнце таким, каким я его видел в первые последние дни своей дорожной жизни? Наверное, синие руки, наверное, красные опечаленные глаза, не контролируемые мною, наверное, красивые побои от ударов окон по пальцам. И как не передать всей прелести боли, смерти и потери своего родного и любимого разума? И поэтому я двинулся к библиотечному столу, поэтому открыл его полку, поэтому схватил первый попавшийся белый листок, каких  давно не видел в своем доме, в своем родном районе. Я рывком хлопнул листом по столу, рывком сел на табуретку с металлическими ножками.

И вот я сижу не за рулем – за столом, причаленный. Перо, будто управляя мною, водит рукой своим наконечником, а на лицо мое смотрит окно, пестрым экраном черно-белого кино, двигавшееся неуклюжими скачками по ветру и деревянным когтям. Я делаю один штрих, и он рисуется на бумаге узорным красным мазком, я делаю второй штрих, и он вырисовывается блестящими ярко-желтыми звездами, пробивающимися отражением на воде, я делаю третий штрих, и он проявляется на листе хищным змееподобным чудищем, готовым сожрать даже меня, художника. Я делаю четвертый штрих, и окно распахивается. Окно распахивается,  тянет за руки, вновь зовет к себе, но я продолжаю смотреть и смотреть на свое творение, продолжаю глупо пялить в одну эту бессмысленную фигуру, а тянет руки, тянет по воздуху, тянет через окно в гнилую погоду. А знаете, так хочется! Так хочется и правда прыгнуть и исчезнуть в поисках вдохновения! Причинит ли мне вред это падение? Я прыгну! Одна нога уже на подоконнике, и глаза мои, кипящие, в котле отваренные, влажные, точно бело-красные, всё еще карие и уродливые, тоже изрываются в этом хотении! Если зацепиться глазами за когти-ветки, то, наверное, я увижу больше одной своей жизни? Больше одной своей жизни и одного медицинского оружия, опробовав свое, новое, красивое и острое, как перо, новое,  всемогущее в искусстве.

Я пробудил воронов. Стою, двухметровый, на подоконнике, протиснув тело в улицу, держу над собой в кулаке черное перо, а во второй руке – рисунок, им созданный, а вороны летают и летают. Солнце обращалось в пепел, пепел взлетал воронами, севшими снова на когти, точа об них свои. И летают Бермудским треугольником, поднимая волосы мои, всё грязные и черные, длиннее обычных, мужских таких, знаете, как они выглядят. Я же выглядел, как небрежный Гоголь-брюнет. Надо мной так всегда подтрунивали, а теперь и вороны взъерошивают волосы, поют свои старые гласные песни. Я застыл на одном месте, глядя на взбушевавшихся птиц, умных и благородных, но слишком диких. Ноги и нос обдувал ветер. Ему было легче дотронуться до моего тела без пиджака. И я стою, измученный толпою, стою и чувствую, как сознание ослабевает, и такой багровый мир, такая голубая луна — хотелось бы одолжить её у неба и заснуть, обняв её, маленькую, волшебную, сказочную и яркую. Обхватить её руками, прижаться телом, быть может, доверить пиджак свой, родной и любимый, специально глаженный и чистый для нее, полностью слиться с ней и взлететь в космос, не останавливаясь, не пугаясь ни одного преодоленного километра, не бояться быть страшной тенью на её поверхности из люминесцентного порошка. Я взмахиваю пером, и взмах рождает огромный серый грузовик, парящий в воздухе, делаю еще один взмах, и... Мне больно! Что-то острое, что-то вонзилось, неаккуратное, в кожу!

«Кар!» — раздалось еще раз, и грузовик растворился в воздухе, возможно, бесшумно стукнувшись о землю. Мир резко поблёк, снова пролив свои краски. Я почувствовал, что теряю равновесие. Падаю вовнутрь дома. И какая-то особенная боль, всё та же острая, пытающаяся скрыться, но слишком заметная, такая нетерпимая, что я пытаюсь спугнуть её. Кричу! Кричу!

Дверь напротив моего опрокинутого тела распахивается.

— Лев? — Рин пришла на мой крик, выглядела очень испуганной, но забавной.

 Я поднял свою руку: на ней висел шприц, расшатываясь и больно стягивая мою кожу. Рин легким движением сняла его, сделав мне еще больнее, неприятнее, и странная боль от внезапно вонзившейся в кожу грязной иглы, почувствовалась по всему телу, задевая все крышки от наполненного моего несдерживаемого крика.

— Что ты делаешь? – спросила Рин.

Я осматривался в поиске цвета, в поиске хоть какой-нибудь помощи в насыщенности существующего мира, но это уже казалось чем-то невозможным, черно-белое кино вновь охватило всё, пролилось по миру, высосало все краски, а я не мог дышать этим черно-белым воздухом: он тоже слишком тяжелый, тоже темно-прозрачный и страшный. Но на лице моем, измученном крайностями экрана стоящего у стола окна, в коем уже не орали вороны, не пробивали стекло черными клювами и не разбрасывались идеально ровными красивыми перьями, имеющими удивительные возможности кисти со всеми цветами, выступили капли пота.

— Я точно что-то остановил, — вырвалось у меня из груди.

— Ты хочешь продолжить умирать?

— Я не об этом. Меня куда-то тянет, но это нечто тянущее слишком странное, слишком мощное. Оно как будто меня хочет изменить, как будто хочет искалечить или что-то еще хуже. Оно как будто отрывает меня от себя же, складывает каждую мою деталь отдельно, а потом переставляет их не в том порядке, отчего я человеком становлюсь не тем, странным и испуганным. Меня это всё пугает и путает, не дает насладиться беззаботной рутиной, не дает насладиться всем, что я потерял и нашел, не дает осмыслить всё происходящее так, как бы я осмыслил, будучи в привычном теле.

— Может, значит, пора стать новым человеком?

— Я не хочу терять себя.

— Ты не теряешь, а просто совершенствуешь. Я же вижу.

—Но ты меня не знаешь, верно? А этот процесс я как будто остановил. Я не знаю, настигнет ли это меня снова. Просто я чувствую вседозволенность. А хочу просто развозить людей. Или не хочу?

— И поэтому ты взял шприц?

— Я его не трогал. Я не знаю, как он тут оказался. Меня, если честно, вообще кружит и тошнит.

Я осторожно лег на диван спиной к Рин и просто боялся вставать на ноги. Меня тянуло к полу, тянуло не осторожно, я не хотел, чтобы мир, кружащийся перед глазами резкими рывками, белыми и черными пятнами, силуэтами и непонятными мазками, остался кляксой на уставшем лице. Серые стены сужались, раздавливая душу, обои отрывались, издавая скрипучий звук рвущейся бумаги, и опускались всё ниже и ниже, падая кусками пыли. Я остановил что-то, остановил. Быть ли исследователем во всем этом сорванном процессе? Возможно, я хочу еще раз взглянуть на ту картинку.

— Я знаю, что ты потерял дар видеть цвета. Нет, ты, конечно, можешь это восстановить, но я так и не разобралась, как сделала это сама.

Я повернулся к ней.

— Почему я видел мир красочным несколько минут ранее?

— Я не знаю, — Рин села ко мне ближе, со своими, наверное, всё еще серо-голубыми глазами, ну точно не черными, она глядела на мое лицо, и взгляд этот не грузил меня, не создавал ощущение бремя или грязного-грязного угля, упавшего на асфальт, — хочешь, я могу говорить тебе, как выглядит мир в красках, чтобы ты не забыл цвет яркого солнца или заката, цвет грязных туч или чистого неба, цвет свежей травы или осенней листы и цвет своих красивых глаз-точечек?

— Нет, давай не будем романтизировать.

Её брови немного приподнялись, и лицо получилось слишком добрым, слишком милым для серого и гнусного окружения, для меня.

—Ты уже много чего романтизируешь, Лев, даже саму романтизацию.

Я уже не понимал, куда она смотрит, её глаза остановились слишком резко, слишком крепко вонзились в мои. Мне неприятно. Я отвернулся вновь. И, если честно, я уже не понимал, что со мной происходит и почему я не мог уйти, сесть в машину и найти путь домой, пусть, будучи почти мертвым. Казалось даже, что мои мысли рычат на меня. Ну вот, опять! Рычат же на бестолкового, на старого!

— Нет, не пытайся спрятать глаза, — улыбалась она.

Ах, как же мне неприятно от этой улыбки, как бы я хотел спрятать эти точечки! Обои всё еще рвались и скрипели, а экран окна показывал те же выцветшие фильмы, безвкусные и надоедливые, с одной повторяющейся картинкой, глубоко печальной, обиженной и израненной внутри.

— Нет, повернись, Лев! – уперла она свои холодные руки, схватила за мой бок.

Я тяжело перекатился на другой бок, все-таки лицом к её лицу, устало подернул бровями, не шутя, совсем не шутя, а она хохочет. С чего хохотать? Такой серьезной была, полумертвая дура.

— Нет, Лев, они такие же карие и забавные!

— Как же смешно, как же смешно! Как ты можешь быть то одной, то другой, совершенно серьезной и совершенно несерьезной.

— Я просто открываюсь. Сейчас, кажется, я тебя поняла. Ты безобидный, пусть такой взрослый, огромный, но крайне глупый.

Я даже не понял, насколько она узнала меня, насколько поняла характер, если до сих пор может говорить об этих глазах, гадких. Их никто не любил, включая меня.

— Лев, — снова, улыбаясь так по-доброму и так странно, начала она, — всё же ты должен полюбить их, эти темные точечки.

— Угли эти?

— Уголёчки! Ты, конечно, можешь надеть линзы или что-то такое, вечно прятать их…

Мои ноги всё еще были слабыми, я боялся даже сесть, ощущая, как некрепко лежит моя голова на плечах и что крыша моя, честно, давно поехала, хоть это так неважно, честно, так неважно сейчас. Я присел, освободив Рин место.

— Линзы?

— Я знала, что ты спросишь! – Рин мигом вышла из комнаты, уже готовая и расторопная, сметливая.

Какой мне в этом прок, не знаю. Чувствовать себя комфортно? Нет, я всегда чувствовал себя тяжелее и больше с этими огромными черными углями вместо аккуратных глаз, и я никогда не спешил, потому что я, опять же, это гадкое слово – боялся. Боялся выронить эти, наверное, железные штуки. Нет, правда, они очень тяжелые. Темные вещи самые тяжелые… как темнота. Нет, опять романтизация какая-то. Нет, я вечно такой. Наверное, всю жизнь такой – какой-то не такой. Обои всё рвутся, их ветер сносит ли? Мой позвоночник даже ломается от железяк этих, кошмар!

— Я тут! – снова появилась Рин, держа в руках маленькую круглую коробочку с линзами, — дерзай.

Я прежде когда-то надевал линзы, но, черт возьми, это мне не помогало освободиться от ощущения груза, мне казалось, что они такие же темные и непонятные. Я отвернулся, чтобы Рин не продолжала наблюдать за мной так пристально и пугающе (нет, она уже не пугала меня, не знаю, как бы выразиться о ней). Надел. Поморгал. Честно, ничего не почувствовал.

— Ну, как? – спросил я, повернувшись к ней.

— Твои глаза похожи на тучи.

— Они кажутся легче?

— Легче?

— Светлее.

—Да, они светлее.

Ноги переставали неметь каждый раз, когда я думаю о тяжести своего тела, и, наверное, пора бы справиться с этим неугомонным чувством у себя в голове, как бы стряхнуть прах с качелей, разобраться с каждым осколочком своего сознания, чтобы не наблюдать перед собой странные сны или изображения, возникающие передо мной, еще хуже. А еще мне не нравится быть двухметровым, меня замечают, а стыд своими почерневшими руками с грязью под ногтями раскрывает мне глотку, чешет язык и вырывает его. Окно скрипело, черно-белое кино пошло по швам, не отсеивая каждый цвет, не размыливая его, не размазывая грязной медвежьей лапой по бурям туч и бурям моих неосознанных желаний. Снова бы взглянуть на ту картинку, да и только…

— Рин, можешь, пожалуйста… это, — я, не зная, как договорить фразу, просто указал на ту же книгу.

Она быстро схватила её и протянула мне, недоверчивой улыбкой скользнув по лицу, по моему достоинству, словно поедая его, облизывая по крошке, но ведь тянуло открыть вновь ту страницу и, быть может, снова узреть каждый цвет яркого мира. Мой мир такой яркий. Мой мир такой яркий! Наверное, ярче не придумаешь, раз он способен пробиться даже сквозь тяжесть моих век, тяжесть цвета моих глаз.

Я открыл книгу на случайной странице, и буквы поплыли, а изображение раскрылось передо мной бутоном цветов, стало подступать всё ближе и ближе к глазам. Маршрутка, старый провинциальный городок, дорожное кольцо, большой старый деревянный дом и пара собак не цепях с запахом тараканов и пачки сигарет, солнце, выплеснувшее свои лучи на незначительное шоссе, гнилая помятая трава, отступающая от дороги, царствующей в беспорядке пыли, и веяния ужасающих горбатых драконов, размахивающих крыльями где-то в подсознании или самой глубокой точке этой картины. Маршрутки, маршрутки, маршрутки. Оранжевые и белые, но всегда грязные и полные народом, толстые, неуклюжие, а я бы грохался с нее с сильнейшим скрипом позвоночника, почти что вырванного и обвитого вокруг шеи. Водитель маршрутки перемешал бы жизнь, вышел бы, под колеса кинулся, тихо напевая свой гимн себе же под нос и, не переставая, играл бы  со своими усами, наматывая их на пальцы. Так хорошо бы, своим огромным носом ловил бы последние лучи последнего солнца, что в последний раз вышло на последнее в этом мире небо, где последние в мире божества пели о конце света и начале новой эры, новой вселенной, где человечество бы исправляло свои ошибки, не оглядываясь вокруг планеты, не мастеря мудрых планов и слов. Огонь бы обволакивал земли не так часто, не таким быстроходным стали бы слово, мысль и человеческое неумение хранить молчание. И я бы исправлял. И тот незнакомец, коего я выдумал сейчас по этой картинке, будучи в слабом опьянии от грязного, наверное, даже грешного искусства. Я и Библии не читал, она же тоже тяготит цепями, огромными кольцами душит и уменьшается прямо в точке смерти, стягивает кожу, до крови трет ее. Покрасневшие полоски начинают синеть, чернеть, и ты — самый счастливый маленький мальчик со старым пожеванным, поклеванным леденцом в руках, что облепился, душится в грязных-грязных, черных-черных перьях. И твой мир снова самый яркий. Тебе больно, дышать становилось невозможно, каждый узелок стягивает душу и всё, что принадлежало её бесконечному, иллюзионному и глупому незначительному шоссе в сторону всех человеческих бед, всех тревог и грехов. Я не читал Библии, мой мир пуст, но ярок, святой мученик. Он — святой мученик. Пафос от библейских отсылок дает мне пережевать бусинки, выпавшие прямо в глотку, через всю голову, полувытекшие глаза, наверное, такие же темные, уже со слетевшими линзами, ведь горло так завязали нитью, так перетянули все мои возможности, что даже не держится этот цвет «тучи» на глазах. Ведь тучи тоже тяжелые. Как железный уголь. Уголь, что топил каждый день моей жизни. Каждый день – дьявольский, если я нахожусь в нем, сидя в своей машине, в такси. Я не чувствовал ничего, кроме дыхания своих клиентов. Я пытался не думать ни о чем, ведь времени и так не хватает совершенно, но у меня  есть история, рождение, смерть — я не так пуст, мой мир тоже очень ярок! Даже при маленьких деньгах, даже при гадком желейном супе, что никак не доедался который месяц или год, и без нового красивого и белого окна. Я бы каждый день выходил и любовался лазурным поцелуем, что предвещает вечно странные диалоги. «Да, нас что-то настигает», а мой мир такой яркий и красный, наверное, оранжевый, а, быть может, зеленый или черный, словно темнота. Хотя она все так же не черная. Ничего не меняется в этом мире, ничего не изменится с моей смертью. Только искусство. Потому что это запрещено – запрещено выражать свои чувства, запрещены толстые и не толстые книжки, психологизм и слишком чувственные беседы. Душа тлеет. Пока я живой, пока не иссохла она, не просрочилась, не протухла, как гадкая рыба, что продается в промежуточных районах трупами в соленой оболочке. Как бы я хотел не находиться в городе Москва. Именно она, именно эта погода, эти её грязные озабоченные люди, именно строгое деление неправильного общества, задержавшегося в своем паршивом начале, на самом хвосте драконьего безумия, выливавшего кровь и чешую вместе с ней, убило, насиловало. А водитель маршрутки всё не унимался и просто провожал себя с мыслями.

— Тебе нравится эта картина? – протянула заинтересованная Рин.

— Нет! Я, — кружа свой взгляд по миру, проговаривал, — я с ней вижу цвета. Мне она не нравится, честно, это же порча, самая настоящая, проклятая.

— Видишь с ней цвета?

— Да, но мне не нравится, – врал я, неугомонный, нервно и смешно жестикулируя.

— Конечно, Лев.

Она присела ко мне на диван, он смялся, скрипя.

— Художник тут не подписан, он анонимен, но я его давно знаю.

— И что? – я сдерживал натиск резни своей правды.

— Надо поехать в Беллетристический к нему.

— Зачем?

— Просто поверь, что надо.