Примечание
тут живет мой тг-канал: https://t.me/h2dhoe
С приливом в глазах и обсохшим на губах прости. Он проник в него.
Дрожащими ладонями накрыл такие же дрожащие колени и толкнулся, склонившись к щуплому торсу, а Тоге, закатив глаза, вцепился ему в плечи.
Прижался к горячему животу.
Напряг стопы и вытянул их, вжав в жаркие мускулы.
Приоткрыл рот, из которого все равно бы не извлеклось ни слова, и произнес свой максимум: скомканный стон (от удовольствия) и всхлип (от того, что Юта набирал темп слишком резко). Он так и не научился двигаться плавнее, мягче, — а чего вы хотели от парня, который вместо поцелуя агрессивно пихает язык в рот? — но оно было и не нужно, все эти осторожности и отношение, как с хрупкой вещью: в какой-то степени Тоге был не против лишиться чувств. Ну то есть.
Здесь, с ним; в его липких ладонях и с его членом в заднице.
Под его грудью и с его прядями, щекочущими Тоге щеки.
Инумаки хватался за сырую шею и хотел его оттолкнуть. Отталкивая, хотел прильнуть обратно или положить голову на плечо Юты: одно другому не мешало. Как ничего не мешало ему возвращаться к началу и искать утешение во всем подряд: в безутешном ли молчании, набрякшем на рассвете, или же в громогласном — как сейчас — скрипе кровати, завершающим вечерний маневр. От того, как вбивается Юта, трахая его небрежно и грубо, потерять сознание — почти что роскошь, но Тоге только и делает, что покорно раздвигает ноги и выгибается, надеясь почувствовать больше.
Старается выглядеть так, будто только и хочет, чтобы ему поскорее вонзили зубы в бедра — чтобы Оккоцу не видел, как сильно он напуган вероятностью похерить все.
Черт возьми.
Чувство хуже всех ваших проклятий.
Это как сделать кого-то счастливее, чем он мог бы быть без тебя, и дать ему все, чего он хочет (да в лучшем виде), а потом забрать с процентами: преодолевая первородный стыд, Тоге застревал между отчаянием, как если бы его вот-вот толкнули в пропасть, и оголтелой похотью, взращенной на смущении и вмиг обесценивающей все: даже тот самый пресловутый ужас. Инумаки ненавидел, когда ему вставляют, будто бы сомневаясь, но оно стремительно теряло вес, стоило кое-кому преодолеть последний рубеж и нырнуть в широко раскрытые объятия.
я прощаю тебя, прощаю
Прильнуть к нему, как будто он это всерьез.
я люблю тебя и прощаю, я ненавижу тебя — и прощаю вдвойне
Они сближались так долго. Фигурально и на самом деле: действиями, телами.
До этого, задолго до, и теперь, прямо сейчас.
Медленно, но каждый в своем темпе, в своем собственном медленно: там, где время измерить почти невозможно, где оно теряет смысл, теряется само. И все, по чему отныне хватает ума ориентироваться, так это череда лихих еще, еще, еще: подобно ветру, хлещущему по щекам.
Еще ближе. Пока его чертово дыхание не схлестнется с жарким вздохом Тоге. И еще.
Когда он вспомнил, как его зовут. Еще.
Когда локти сырели вокруг белой шеи, а на горле у Тоге — полчище синяков.
еще ближе
Когда с гортензии — в тон к тем самым синякам и глазам Инумаки — капитулировал во мрак лепесток: так он, любитель дождей, истосковался по слезам Тоге. Еще.
Шершавые Ютины губы истосковались по его губам — и Оккоцу, сжав Инумаки под коленями, наклонился, остановившись на половине фрикции.
Пятками Тоге надавил ему на бедра, чтобы не тормозил.
Его влажный ствол соскочил по прессу Юты.
Его клыки вонзились в нижнюю губу этого грубияна и, чуть наклонив голову, Тоге осознал: не здесь и не сейчас.
Не где-либо еще и не завтра.
Он не простит его до того момента, пока Юта не перестанет смотреть так, словно у него не было выбора, — и пока не перестанет двигаться в нем, будто бы сожалеет: быть собой, Ютой, прежде всего. Прячась от Инумаки в ночи, откуда он взирал на него с возвышения; откуда опасаться было проще простого и откуда Оккоцу нашептывал нечто невразумительное, неразборчивое, и ускорялся, вдавливая ногти в мягкую белую кожу.
Между ключиц Инумаки искрились бледнолицые созвездия: это отсветы гирлянды в испарине.
В глазах у него мерцало желание.
Между пальцев — никакого сомнения. В отличие от кое-кого.
Чуть прогнувшись, Тоге зажмурился и, соскользнув руками по проволочным предплечьям, посмотрел перед собой, свесив голову с кровати; его челка накренилась и оголила лоб, потолок вырос из пола, и букет гортензий, нашедший свое место на столе, приклеился к верху.
Если бы рухнул еще один лепесток, он бы взлетел наоборот.
Тоге прикрыл глаза.
Весь бледный, как смерть, и с платиновыми прядями, подставленными под скудный желтый свет; он шоркался лопатками о скомканную простынь и — если хотите знать — считал, что это нечестно: находиться одному тут, в геометрии сияющих лампочек. Его белесые плечи и живот как будто стали еще светлее — так и гляди, начнет светить от них позолоченная кайма, — и это смутило Тоге, смутило даже больше, чем влага между бедер и прилипшие к ним ляжки Оккоцу. Резко ухватившись за Юту — черные пряди и чернильные мешки под глазами — он тут же толкнул его, уселся сверху и, ловко разведя пальцы, вогнал в себя липкий член.
Большие ладони мгновенно заскользили по его щекам, нырнув под спутавшиеся волосы.
Бедра под ним горели как никогда. И эти чертовы шлепки.
Эти стоны, сквозь которые вдруг протискиваются слова. Обретают ясность и натягивают на себя робу из слогов.
— Тоге… — шепнули ему, чмокнув в лоб. И еще раз:
— Т-Тоге, притормози…
Хрипотца в дурмане его голоса как вражда с богами, как борьба с событиями, где у Тоге не было права быть любимым, а у Оккоцу — любить. Будто он предатель.
Неизвестно кого, чего. А Инумаки чувствует себя как бы с краю, ни при чем: запасной вариант, утешение.
Неизвестно почему.
Тоге взбесился.
Сунул пятерню в волосы Юты и, резко оттянув, запрокинул его голову. Насаживаясь до основания, он, уже было переняв заданный ранее темп, тут же замедлился и вгрызся в губы Оккоцу, сразу начиная с клыков. Они у него острые, а укусы от них — болезненные.
— Аа-ах, подожди…
Прикосновения, превращающие его в месиво, и руки, отчего-то неспособные оттолкнуть: у Юты покраснели щеки и напряглись пальцы, но он и не думал останавливать Инумаки. Лишь покорно последовал за ним: отдал на растерзание нижнюю губу, быстро закровившую, и схватился за его зад, щедро сминая упругую румяную мякоть.
Инумаки слизнул железный привкус и, ревностно цепляясь за скулы Оккоцу, поцеловал его, все так же стискивая полыхающее лицо. Нависнув над Ютой, — злоба в миниатюре плеч — Тоге с силой всунул язык ему между зубов, прикусил язык Юты. Вдавил резцы сильнее.
Собрался было загрызть Оккоцу, возненавидеть его, изувечить, изрешетить — и вот-вот свершил бы задуманное, — однако запал его мгновенно сошел на нет: хватило смачного шлепка по заднице.
И еще одного, контрольного — после того как Тоге хрипнул, нахмурившись.
Тут кто угодно бы догадался.
Что усмирять Инумакин гнев проще, когда кусаешь в ответ его язык, проникаешь в него глубже и бьешь по бедрам: да так, что Тоге сжимается, сжимает кулаки.
На подбородках — влага от сырых поцелуев, слюней.
Между ног — содом. Слипшиеся бедра, слившиеся движения; ладони Юты вплавились в поясницу, спину и ягодицы Тоге, а пальцы Тоге впаялись в его острые лопатки, позвонки. Губы — к губам, к шее.
юта, пожалуйста
Слезы — к глазам Инумаки. Он всегда так, когда кончает.
юта, юта!!
Блаженно закатывая глаза, Тоге видел себя таким: слезливым, счастливым, несчастным. За мгновение вещи предстают во всей их плотности, а Тоге ощущает больше, чем он мог, чем хотел и чем способен был уместить в себе: из-за этого мозг как будто одновременно тормозит и разгоняется до бешеных скоростей. Пока стопы жжет, а мышцы плавятся, стянутые в струну, Инумаки обхватывает Юту так, что едва не сдавливает ему трахею — и моментально, сквозь череду невнятных силуэтов и размазанной обстановки, сквозь расквашенные мысли и рывки раздражения, он, вглядываясь в изнанки век, вдруг различает Пьету: Оккоцу у него на коленях, а Тоге, весь в парчово-белом, оплакивает его. В синеве неонового света.
И слезы у него ярко-розовые, ближе к красному.
Кровь из прокушенных губ Оккоцу.
Тонкие борозды, оставленные царапнувшими его ногтями — на лопатках.
Стены в той комнате, где они впервые остались наедине, были такими же: клубный красно-розово-синий. Световой манифест, пусть приглушенный и вполне удобоваримый для глаз, все же нещадно лупил по ним; особенно когда Тоге воздевал их к потолку и напрягался, готовый ко всему.
В тот вечер на нем — китайское платье, потому что это лучший его наряд: неспроста мужики в пиджаках с иголочки и с обручальными кольцами в карманах отдавали жирные суммы лишь ради того, чтобы перед ними это платье расстегнули.
Белее снега и глаже шелка.
Ткань, кожа.
Он сидел у стены, поджав колени. Поправляя длинные серьги, складывающиеся на плечах-как-вешалка, стоило их приподнять, бегло записывая в блокноте просьбу позаботиться о нем — и спасибо.
Оккоцу предупредили, что он не говорит. В ответ им — снисхождение в улыбке и тихое оно и к лучшему; от слов ничего хорошего, мол.
И началось.
Дальняя уединенная комната, никаких домогательств и обратный отсчет на таймере. Взаимное узнавание и привыкание постепенно укладывались вокруг таких, на первый взгляд, мелочей: вздымающаяся грудь Юты, когда он переступил порог, и взлохмаченный Тоге, который, как ни пытался выглядеть идеально, а все равно уже успел потрепаться.
Закон подлости.
Затрясшиеся вдруг руки и мелкая дрожь во всем теле — предчувствие беды.
Раньше такого не было.
И у Оккоцу не было, чтобы из-за такой неидеальности он смог привязаться; перескакивая через искалеченное сердце, еще не готовое для очередного привязывания.
Так получилось, что прорези платья, созданные для кратчайшего пути пальцев к бедрам, пропали в тот вечер даром. Оккоцу только и делал, что поначалу тупил напротив, весь какой-то погасший, расстроенный, а потом, собрав пригоршню смелости, спросил, может ли он положить голову на колени Тоге.
Он удивился. Робко кивнул, усевшись удобнее, и даже похлопал по ногам, как бы приглашая.
— И выслушать меня. Можно?
Тоге закусил губу.
ну ты же деньги заплатил…
Кивнул снова. Приподнял руки, едва ему на бедра, как на плаху, опустилась тяжелая голова. Обремененная тем, о чем Юта поведает ему еще не раз.
О чем Тоге хотел бы не знать.
Но узнавал, осторожно перебирая гладкие черные пряди.
такой странный
В блокноте он записал другое:
чем я могу помочь?
Оккоцу пожал плечами и мигом ушел в себя; его скудной смелости хватило на пару вопросов и потому он беспомощно вжал щеку в теплое бедро, усердно думая о своем. Подобно тени себя самого; Инумаки непонимающе глядел на Оккоцу, не смея до него дотронуться, а когда коснулся пылающей скулы, Юта медленно повернул лицо так, что губы его легонько мазнули по касательной: от запястья до основания большого пальца.
В гладкость его ладони он уткнулся носом.
Согревал размеренным дыханием.
Руки, что пахли мятой.
И счастьем, которого не добыть: любить взаимно.
О тоне из давно минувшего утра, принесшего ему похожую истину — ее слагали девчачьи губы и голос, который Тоге не мог представить — Юта говорил постепенно, размеренно. Слова ощутимо душили его и тяжелели на языке, когда Оккоцу примерялся к ним, взвешивал. С Инумаки — парнем, раздевающимся за деньги, а теперь еще получающим их от этого хмурого плаксы — он бы мог не церемониться, не жадничать, не скрываться —говорить как есть в смысле, — однако само проговаривание ситуации резало Юту без ножа.
При этом до странного освобождая.
С каждой новой слезинкой, которую Тоге смахивал с колен после ухода Юты, под ногами у него расширялась пропасть. Между подушечек пальцев сырела невиданная печаль: та, свидетелем которой он не был, но случайно стал соучастником.
И главным героем. Позже.
Покуда фокус плавно смещался с мглистых промозглых ночей в январе к влажным, розоватым сумеркам — на закате весны. У солнца стыдливо полыхали щеки — как у Юты, когда Тоге впервые приблизился к нему, похоронив удивленное и грустное лицо под своей нависшей тенью. Он ведь первым все это начал: первым закинул бедро на его ногу, первым поцеловал его, зажав между ними букет гортензий, с которыми Оккоцу как-то приперся, гадая, как бы ему поступить. Он первым отвел его на крышу своего дома, когда они, вроде как, начали встречаться.
И он же первым улыбнулся, стоило Юте выдать что-то про солнце как ступени.
Повернувшись к нему, Инумаки изогнул бровь.
— Ну то есть… — Юта поскреб в затылке, — отсюда видно и небоскребы, и дома пониже. И солнце спускается к ним как по ступеням, ну нет… это… я не то, ну… а-ах черт, что я несу…
Тоге цеплялся за край его слов. Пытался высмотреть в развороте его плеч или выискать в интонации хоть что-нибудь, что отняло или дало бы ему эту беспечную надежду, которую он хотел и не хотел сразу; которую он боялся, но стремился к ней. А Юта про свои ступени.
Солнечные.
Инумаки прыснул — и тот закат ознаменовал его несмелый, хрипнувший смех; голос у Тоге был, конечно же, и говорить он умел.
Только не говорил.
Так было нужно.
Об этом Оккоцу его не спрашивал.
Еще в параллели розовых стен он дал понять, что лезть в истоки Инумакиного молчания не станет: как Тоге не лез в его любовные дебри. Четко разграничившись, они мгновенно находили общее в другом; в конце концов, необязательно вываливать все свои скелеты, чтобы обязательно сблизиться.
Иной раз лучше этого не делать.
Не тревожить ни себя, ни его.
Целее будешь.
И целее он был, Тоге, чувствовал себя таковым, когда Юта, помня натиск раздавленного на груди букета и пряность его губ, однажды нарушил правило «не трогать». Инумаки следовало бы сообщить об этом, но он не стал.
Конечно же не стал.
Это было начало мая.
Юта быстро учился совладать с собой — и почти за полгода изменился до неузнаваемости: стал глядеть увереннее, раскованнее. Осанка у него выпрямилась и схватилась, став какой-то горделивой, а сам он понабрался откуда-то покровительских ухмылочек, оскалов, взглядов исподлобья — и это когда Тоге расслабился, убедившись, что он не сможет привязаться еще сильнее, чем сейчас.
С каждым днем это сильнее становилось дальше, крепче.
Оккоцу меньше говорил о девчонках, его побросавших, и больше — о Тоге и остальном, на что раньше у него были закрыты глаза.
И вот, выяснялось всякое.
Что ему нравится, например, когда рубашка Тоге смята — руками Юты.
И что ему нравилось, когда она китайская — танчжуан, как это называется — и когда Тоге сам расстегивает на ней пуговицы. Стройным рядом пролегшими от шеи и вниз, перпендикулярно груди.
расстегни их
Это Тоге — Юте, когда хватал его руки, опуская на свою худую грудь. Наклоняясь, Оккоцу осторожно (и хватко) сжимал на ней пальцы и, просовывая их между прорезей, шептал ему в шею поверх округлого воротника:
— Твое платье, ну то, серое, слишком прозрачное.
Инумаки все еще держал в руках блокнот. На шепот он ответил скрипнувшим по бумаге карандашом.
не твое дело
Юта вытащил бумагу из его рук: немного раздражало, что им они у Тоге были заняты до последнего.
— Повторишь это, когда я заберу тебя отсюда?
Тоге изогнул бровь.
— Ну, это ведь не бордель, а всего-то клуб для фетишистов. — Ах да, к его осанке и ухмылкам прибавились разговорчики такого порядка; и когда он к этому пришел? — Тебя здесь никто не держит, разве что сдерживает твоя потребность в деньгах.
Тоге брови нахмурил.
— Вот я и подумал, что смогу это исправить, — Оккоцу осторожно просунул пальцы под белую ткань, вдавил их в поясницу Инумаки. — Шаманам хорошо платят, а я…
Второй рукой он бережно пригладил бескровную щеку: начало к отступлению, беги да спасайся, однако Инумаки и не думал ставить ногу назад. Хотя шанс еще был.
Но он его упустил — в последний раз.
— … я, можно сказать, что лучший. Не считая еще одного парня.
Оскал, обнажившиеся белые клычки.
хвастаешься?
Тоге ненавидел хвастунов, но в чем была штука: будь Юта трижды таким, он, быть может, сделал бы тому скидку. Он бы, черт, все ему простил: пока Оккоцу приближается к Тоге, пока притягивает к себе его тонкое тело и падает носом ему в грудь, как в снег, и, медленно опускаясь на колени, целует ее, целует живот и ниже.
Попутно расстегивая рубашку; пальцы теплые, уверенные, и вовсе они не принадлежали тому, кто несколько месяцев назад рыдал у Инумаки на коленях, потому что одна гордая очкастая красотка его игнорирует.
Ха. Какая потеря.
Какое счастье.
Накрыв ладонями руки Оккоцу, Тоге опустил их себе на бедра. Хотел бы — закрыл бы на все глаза, в прямом и переносном смыслах, но это мощное, почти что невыносимое присутствие потустороннего, навек вросшего в Оккоцу, отталкивало Тоге на уровне инстинктов, с которыми он боролся, сближаясь лоб в лоб. Преодолевая завихрения сомнений, разросшихся к тому моменту до апокалиптичного масштаба, и забывая всякие причины лгать, потому что ложь и любовь не могут идти рука об руку.
И если Юта лжет ему своими глазами и пальцами, пусть он идет к черту.
Сказал бы ему Тоге, если бы мог — а скажи он ему, как проклянет его.
В самом деле.
В иной раз Инумаки почти напрягал глотку, чтобы обречь его на страдания: это как в самом начале, когда Юта привыкал к нескладности пацанского тела под ним, и протаскивал пальцы под подол платья, будто извиняясь. Тогда Тоге ненавидел его, потому что хотел отдачи.
Хотел, чтобы Юта сходил по нему с ума.
Чтобы бесцеремонно хватал его запястья и сдавливал в ладонях талию, бедра; чтобы целовал его так, что удивление моментом гаснет в глазах и отмирает в глотке; чтобы член тут же стягивал ткань белья, и чтобы все это было резво, быстро, опрометчиво, желанно. Инумаки был нетерпелив, он невыносимо хотел его лишь от одних воспоминаний об этих треснувших губах и шершавых пальцах, и тут как бы не надо спрашивать почему и с чего оно все началось, потому что Тоге в таком не разбирался — да и не хотел.
Концентрация на моменте и на себе.
На нем, на щекотке его дыхания — прямиком к ключицам, — и на его бедрах, прижатых к бедрам Тоге. Было ли оно в самом деле, что Оккоцу шептал ему в шею, медленно проникая пальцами, или же Юта пытался убедить в этом самого себя, заглядывая за ответами в глаза Инумаки. Его не держали насильно, он мог в любой момент прекратить эту трагикомедию в трех актах — робость, желание, секс, — однако его настойчивость, пусть и не без печали, и его приходы в комнату-где-нельзя-лапать, давали Инумаки шанс.
Что там: у него сердце не на месте и все болит, но болит как-то странно, приятно и разрушительно, фатально и обнадеживающе.
Тревожно и спокойно.
Ему выворачивало внутренности и сшибало ребра, а он счастлив.
К тому моменту Оккоцу приловчился, чтобы усадить Тоге на край стола и, оказавшись снизу, взглянул на него снизу вверх. Просунул пальцы под резинки чулок на бедре и протащил их вниз.
— Я заберу тебя, — шепнул он, поочередно целуя костистые колени, завернутые в белый капрон, — выкуплю, украду, уведу за руку: как хочешь.
Закусив губу, Тоге скрестил указательные пальцы: означало не дождешься.
Глаза его умоляли о спасении.
Юта внял ему, но сделал вид, будто бы не понимает, о чем речь.
— Можешь проклинать меня, но я тебя проклинать не стану. — Он чмокнул косточку на левой лодыжке и, приподнявшись, прижался щекой к холодному бедру. — Равно как и продолжу настаивать на своем.
Протянув ладонь, Тоге несильно пихнул ее основанием горячий сырой лоб.
идиот
Пригладил черную прядь, свалившуюся на лицо Юты, и убрал ее тому за ухо. Получилось небрежно и сексуально.
зачем ты заставляешь меня это чувствовать?
Тоге мотнул головой.
— Не хочешь…
Должно было прозвучать как вопрос, а получилось утверждение: голос Оккоцу рассыпался на составляющие отчаяния и грусти, которые он, оставаясь наедине с Инумаки, уже не пытался скрыть. С остальными — быть может; Юта приложил уйму усилий, чтобы за год зачерстветь и вытереть сопли, стать собраннее и хладнокровнее, вняв, наконец, своим приоритетам, но в нем по-прежнему проскальзывала эта давнишняя отрешенность, слабость, уязвимость перед обстоятельствами, что сильнее.
Жалость к себе и раздражение — у тех, кто его задирал. Мальчика в шкафу, загнанного туда уродами из классов постарше: их гогот сотрясал жестяную коробку, разрывая барабанные перепонки.
Их же разорванные тела однажды нашли в тех самых шкафчиках, аккуратно нашпингованные оторванными конечностями: это все его, Ютов, проклятый дух. Его любовь-проклятие, его неизбежность, сила, судьба.
Его надежда — для Тоге.
Юта смог выбраться из шкафа, но не хотел избавляться от привычки падать к ногам того, кого хотел боготворить.
Инумаки рефлекторно потянулся за блокнотом, а Оккоцу схватил его запястье — требовательно и деликатно — и, поднявшись, поцеловал холодный подбородок. Высунул язык и провел им, теплым и склизким, по магической печати около приоткрытых губ Тоге.
— Можешь проклясть меня, если хочешь. — Это нечестно: говорить столь вкрадчиво и просовывать ладони между бедер Инумаки; и ухмыляться, едва он запрокидывает голову, умоляя без слов. — Да, вот так.
Инумаки облизнул губы.
— Только смотри на меня вот так.
Вдвоем им не нужны были объяснения.
Не нужны были скачки из крайности в крайность, туда или сюда; они сближались по инерции, ничем не обремененные и никому ничего не обязанные, надеющиеся друг на друга и друг с другом еще осторожничавшие.
И как должен был поступить Инумаки?
Как он должен был отреагировать, несносно влюбленный и готовый сам из-за этого разрыдаться? Пацан, отрекшийся от своей именитой семьи заклинателей и старающийся свести к минимуму все это безумие с магией и проклятиями, от которых лишь вред, боль, страх.
Их порождение, их основа.
И какого, спрашивается, хера судьба назначила ему неизбежное рандеву с одним из сильнейших; тех, с кем Тоге не хотел иметь дела?
Что он должен был делать?
Что сказать?
Когда Оккоцу целует его, долго и чувственно, и когда он вот-вот разведет ему ноги, оказавшись сразу глубоко.
Когда Тоге сдавливает безнадежным осознанием того, что ему он не сможет заменить давно утраченную любовь — равно как и Юта заменить ему любовь неприобретенную. Да и нужно ли оно?
Отсиживаться на скамейке запасных.
Двигаться дальше по колдобинам сожаления, досады. Даже завладей он им, Инумаки, кажется, так и будет впредь обжигать ревностью: из-за невозможности стать образами из его рассказов, той далекой обширной страной — как удручающее ощущение того, что ты не можешь оказаться во всех местах сразу — и из-за того, что Юта как будто растворялся, пропадал, терялся в своих рассказах, в этих своих душеизлияниях, в этих соплях и слезах, пролитые на белые колени Тоге, и в том еще, что Инумаки хотелось стать лучше, ближе, а ему как будто нельзя.
Значить для него все.
Быть с ним на равных, быть для него домом.
Тоге взметнуло неудержимым порывом сказать — и на удивление, он вдруг подал голос: осипший, тихий, прок-ля-тый.
В игрушечной комнате, когда Юта кусал ему бедра, вжав колени в пол. Было так тихо, что Тоге только и слышал гудение крови в ушах, скольжение ткани по коже, дыхание Оккоцу.
И свои мысли — оглушающие.
Да, он подал голос. Протянул его в неоновую пустошь между их ключицами.
Между бледных рук и сине-розового света.
Между пуговиц на расстегнутой рубашке и обоюдно вспотевших шей.
— Я не хочу быть на втором месте, Юта.
Между его изумлением — ты что, говоришь? — и кляксой, густо шлепнувшей на бедро Инумаки. Он харкнул кровью и зажал рот, напрягшись, а Оккоцу так и застыл: пальцы на его пояснице, туман в глазах.
Воодушевление где-то в районе желудка и размашистый его почерк: от груди до пят.
Сконцентрированное волнение, стиснутое синеватым отливом.
Оккоцу ненавидел всех, кто задирал его и отметал его любовь, и любил того, кто его принял. Слабого и всесильного сразу.
Вот вам и вся истина.
— Как насчет следующей пятницы?
И никаких чудес, никаких объяснений, никаких тут побед: лишь формула того, что вы называете любовью, да похоти, жажды. Неловко оброненные слова и недопонимание, а вместе с ними — симфония склизких поцелуев и костей таза, болезненно ударяющихся об упругий зад, когда он еще глубже.
В следующую пятницу Оккоцу вывел Тоге из света во тьму — ближе к себе, в себя — и уложил под созвездиями крохотных лампочек.
Гортензия роняла свои лепестки как в обратной перемотке.
Юта драл его бедра ногтями и драл его изнутри, влюбляясь, забываясь и снова влюбляясь.
кем мы станем друг другу к утру?
Инумаки лежал, опустив голову с кровати, и, кажется, начинал кое-что понимать в этой чертовой жизни.