Примечание

1845. Настоятельно не рекомендую этот драббл диабетикам.

Боже, храни фикбук за сноски.

— Вы не хотите поспать в гробу?

Олегсею кажется, что он не понял вопроса. Гроб в поместье один — считать Олегсей с гимназистских времен еще не разучился. Антону кроме этого гроба спать негде — слишком велик риск, что шторы колыхнутся, впустят в комнату солнечный свет. Спать ему кроме этого гроба негде — не в шкафу же.

— Олежа? Думаете, мы вдвоем не поместимся?

Олегсей присматривается к гробу. Гроб выглядит просторным — но двое там поместятся, только если очень тесно прижаться. Вряд ли так вообще можно уснуть. Олегсею кажется, что голова у него кружится.

— Жутковато, Антон Эдуардович, спать в гробу, когда жив еще.

Антон смеется коротко. Смотрит из-под густых бровей.

— Скажите еще, примета плохая.

— Примета плохая.

Антон улыбается весело — зубы блестят молочным жемчугом, и у Олегсея перед глазами снова невольно мнется тюль назойливого образа — жемчужного ожерелья на собственной шее. Антон улыбается — он не верит в приметы, вообще мало во что верит, кроме своих навязчивых идей. Да и в них он, кажется, верить перестал — или затаился, сделал вид, после того, как навязчивая идея сиганула с обрыва, утаскивая Олегсея за собой. После того, как навязчивая идея заставила с месяц укутывать в бинты человеческую кровь и гной, заново разбираться в человеческой еде и медицине и таскать человеческое тело из комнаты в комнату безвольной куклой или полуживой жертвой на руках, чувствуя, как зубы постукивают друг о друга где-то у груди или за шеей от высоты. В навязчивые идеи сложнее перестать верить, чем в Бога, в собственную смертность или в приметы — но отчего-то отчаянно хочется верить, что у Антона получилось.

— К смерти примета?

Олегсей понятия не имеет, есть ли какая-то такая примета. Про приметы очень давно что-то говорила Оленька, но вряд ли про сон в гробу — очень уж специфическое занятие. Олегсей кивает:

— Скоропостижной и мучительной.

Смех Антона — веселый и уже почти совсем не жуткий — гулко гремит где-то под потолком. Кажется, что долго гремит — эхо в стенах или в собственной голове. От этого эха даже дыхание немного сбивает, но вряд ли Антон слышит.

— Мучительную не обещаю, скоропостижную — может быть. А вы, Олежа, что же, не хотите умирать?

Олегсей мог бы сказать, сколько раз за восемь лет думал о смерти. Мог бы сказать, что хочет остаток жизни в этом поместье провести, а уж сколько этой жизни осталось — совершенно неважно.

— Я не хочу спать в гробу. Пока. Укусите — что хотите делайте.

— Я же как-то сплю. Пока жив.

— Вы мертвы. Вам, считайте, положено.

Антон делает невнятную гримасу — будто чешет губу клыками. Проверяет, на месте ли.

— Недолго вам осталось жить, mon cher. Это я обещать могу.

Между лопатками на несколько мгновений становится холодно, и хочется дернуться. Привыкнуть можно ко многому — к Антоновой мрачности, к холоду, к клыкам, к отстирыванию крови с сорочек. К маске с издевательским павлиньим пером — смотрите мол, Олегсей, вы руку приложили, сами ведь делали, это ваши, Олегсей, руки — в крови по локоть. К балам можно привыкнуть, где мертвецы прошивают такими взглядами, что спрятаться за Антонову спину хочется. К мехам, к старинным сервизам, к гулким стенам и закрытым шторам, к постоянной полутьме и блестящим в свечах глазам, к смеху веселому и почти совсем не жуткому, к обращению на «Олежа», которое ощущается как прыжок в прорубь или как внезапные объятья со спины — можно привыкнуть. А к «mon cher» этому — кажется, невозможно. «Mon cher» — это будто тупым предметом по голове, от него легко и пусто.

Смешок получается нервным, мятым и каким-то хромым. Смерти Олегсей не боится — он не знает, чего боится точно. Может быть, слишком многого, чтобы это можно было разделить на отдельные части.

Олегсей боится холода. В Москве зимы помягче, чем в Петербурге, но ночами Олегсей иногда в красках представляет, как замерзнет насмерть. Олегсей боится высоты панически и неконтролируемо, боится смотреть в окно второго этажа, боится вставать на табурет, чтобы стереть пыль с верхних полок, боится молча и прячет лицо в лацканы, когда Антон поднимает над землей, боится иногда высоты собственного роста, хотя пора бы перестать — пять лет прошло. И воды боится, — отражая ночное небо, она кажется совсем черной, мертвой, тянущей. Боится звуков выстрелов — вскакивает с кровати, услышав охотников в лесу, хотя охотники в это проклятое и занавешенное слухами место суются редко. Олегсей боится дня, когда отец умрет — и когда Оленька скажет что-то случайно-колючее: «Олежа, мой… наш отец», и Олегсей посмотрит в зеркало, в котором к тому моменту отражаться перестанет, и захочет приложиться к зеркалу щекой, чтобы серебро обожгло кожу и подпалило волосы. Олегсей, пожалуй, боится Дипломатора — пусть Дипломатор исчез, упал с обрыва подстреленным зверем в Олегсеевых объятьях, окрасил красным воду, осел илом на дне, а спасти его никто и не подумал. Пусть исчез — может ведь вернуться, маска так и лежит в пыли на антресоли. И до антресоли дотягиваться страшно, потому что не дотянуться без табурета. Олегсей боится — Дипломатора и пера этого, третий глаз на лбу рисующего, как у восточных божеств. Всмотришься в это перо — увидишь, как много крови на руках. Этого Олегсей боится.

Антона — не боится совсем. Равно как и смерти, если эти вещи до сих пор не стали синонимами.

— Олежа? О чем вы задумались так глубоко?

Мысли смаргиваются не сразу — пелена спадает спустя долгую секунду, пока голос эхом звенит в стенах или в голове.

— О смерти, Антон Эдуардович.

— Что же вас в ней так занимает?

Олегсей не знает. Его занимает холод, занимает атласно блестящее перо над маской, занимает этот одинокий гроб посреди комнаты, занимает Антон целиком и полностью, занимает зеркало и странное предчувствие, бьющееся в грудной клетке глупой беспокойной птицей, — отражаться в зеркале осталось не очень долго.

— В детстве все проходят через принятие собственной смертности, — Олегсей делает недолгую паузу, обдумывая, стоит ли вообще договаривать вопрос. — Каково принимать бессмертие?

Что-то странное и почти невыносимо нежное мелькает на Антоновом лице.

— Не очень весело. Хуже, чем смертность, я бы сказал.

Олегсей уже не пытается собрать мысли хоть куда-то — пустое, все равно бросятся врассыпную, стоит лишь на секунду засмотреться в переносицу.

— И на это вы собираетесь меня обречь?

Антон кивает очень уверенно. Опять улыбается жемчугом, почти совсем не жутко.

— Я собираюсь обречь вас спать со мной в гробу, mon cher. И давно.

Антон абсолютно точно злоупотребляет треклятым «mon cher». Треклятое «mon cher» на вкус точь-в-точь как Антоновы холодные губы. И в голове от него так же — легко и пусто.

— L'aube arrive bientôt. Je vais dormir.

*Скоро рассвет. Я пойду спать.

Олегсей мысленно больно щипает себя за что угодно — снова уходит от ответа совершенно бессовестно. Уходит от ответа, сбегает в чужой язык, защищается мягкими тягучими звуками. По-русски говорить сложно — слишком прямой язык, слишком открытый и понятный.

Но рассвет и правда скоро. Спать и правда надо.

— Ne veux-tu même pas me dire bonne nuit?

*Вы даже не пожелаете мне спокойной ночи?

Антон говорит по-французски странно — будто голос совсем другим становится. Был уже такой голос, точно такая же интонация, недели две назад, когда Антон к земле прибил совершенно внезапным «Puis-je vous embrasser?*», а Олегсей, полсекунды потерявший на осознание происходящего, сам от себя не ожидая, выдохнул какое-то насмешливое и нервное «Embrassez-vous**». Сейчас Антонов голос точно такой же — тянется между губ лукаво и трепетно и — какой кошмар — совершенно обезоруживающе.

*Можно вас поцеловать?

**Целуйте

Дипломатор по-французски не говорил никогда.

Рука непроизвольно дергается от воображаемой боли очередного воображаемого щипка. Антон перехватывает руку, чуть наклоняет голову, подносит пальцы к губам. Олегсей опять замечает, как странно и вычурно на его узловатых паучьих лапах выглядит перстень с сапфиром с большую виноградину. Антон прохладно касается губами фаланг:

— Dormes bien.*

*Спокойной ночи.

Когда Антон говорит, пальцы обдает дыханием — Олегсею кажется, что даже теплым, что даже гладкая поверхность вычурного камня мутнеет. Олегсею кажется, что рука у него отнялась. Слова неродного языка говорятся как-то сами, не переводясь на русский в голове:

— Fais de beaux rêves.*

*Сладких снов.

Антоновы глаза желтовато блестят, когда он смотрит из-под густых бровей. По-французски говорить такие вещи ему будто бы приятнее.

— Je parie que tu rêves de moi.*

*Держу пари, я вам снился.

Ледяные губы обжигают костлявое запястье. Рука — определенно точно — отнимается.

Каждый день. Хотя, если подумать, — и каждую ночь.