Сознание поддёргивалось тонкой плёнкой тлена, жирным плесневелым налётом, ещё в Обществе Даичи — условном мезокосме, иллюзорном островке покоя. Стабильность пролегала на хрупком мостике, протянутом между первобытным атавистическим ужасом, сопровождающим крушение привычного уклада, и жестокостью обречённых, решивших жить даже не одним днём, но мигом. Прошлое было погребено под завалами и укрыто снежным саваном, будущее ограничено. Оставалось настоящее, которое можно заполнить всеми видами удовольствий — ешь, пей, грабь, насилуй, убивай, завтра мы все умрём. Не давала причалить к одному из берегов — черному отчаянию или садизму, сбросившему цепи общественной морали, — только надежда. Члены Общества Даичи — избранные, Рюдзю-сама приведёт в агонирующий мир благословенного спасителя. Верь и подчиняйся беспрекословно.
Нозоми не верила. Жизнь в храме душила её медленно, но умело, вытягивая желание бороться и любые стремления. Члены Общества Даичи напоминали ей актёров театра но: они не задействовали мимические мышцы, а, казалось, просто меняли маски одним слитным неуловимым движением. Рюдзю-сама же представлялась символом, идеей, сосудом, лишённым не только права голоса, но и какой-либо сознательности. Всё в её облике — от ритуального облачения до искусного макияжа, траурно-белого лица и подведённых сочно-алым губ — работало на развенчание человеческой природы, низменной смертной сути. Перед толпой выступала не вчерашняя школьница, но пророчица, самопровозглашенная пифия мрачных дней исхода. И чудилось, что если стиснуть её шею до фатального повреждения трахеи, то из горла её хлынет не человеческая кровь, но густые чернила грядущих предсказаний.
Нозоми покинула храм, не ведая о возможных последствиях. И жизнь обратилась в кошмар страшнее, чем все предыдущие. Реальность закольцевалась рапидной съёмкой: постоянной болью, различающейся лишь степенью интенсивности, страхом, отвращением. Иногда тело казалось чужим, и Нозоми смотрела со стороны на неуклюжие движения конечностей, на то, над ней, бесстыдно распростёртой, движутся безликие мужчины, гнут её, вынуждая принимать необходимые позы. Они словно срастаются в единый уродливый комок плоти, вспухшую тератому. Под полуприкрытыми веками насильники претерпевали непрерывный метаморфоз: лица, искажённые злым похотливым весельем, обращались в морды инокефалов с иллюстраций Годзина Исихары, оплывали свечным воском в дрожащей дымке слёз. Если бы не боль, Нозоми могла бы поверить, что это происходит не с ней, отгородиться, не быть, не чувствовать, не смотреть, позволить многоглавому чудовищу поглотить её без остатка.
Когда появился он — спаситель или будущий палач — Нозоми так привыкла существовать в стальной капсуле мига, в паучьем шёлке страдания, что была важна только секунда облегчения. Возможность рвано выдохнуть, согнуться в спазмах тошноты, сплевывая на собственные волосы сперму, кровь, желчь, и подтянуть рассаженные колени в груди, закрывая глаза. Нозоми едва почувствовала, как он поправил на ней одежду, предусмотрительно не касаясь обнажённой кожи, и завернул в тёплую куртку. Поднял бережно на руки. От него остро пахло кровью, потом, и она чувствовала, как его сотрясает крупная частая дрожь, как прерывается на вдохе дыхание — он давил всхлипы, удерживал плач или смех. И лишь тогда Нозоми поняла, что он никогда не причинит ей вреда. Он шептал, она не знала для неё или ради собственного успокоения:
— Всё закончилось, всё хорошо…
Женщины в школе, новом убежище, были доброжелательны. Они помогли Нозоми вымыться — грязь не на коже, а внутри, — выдали чистую одежду, закутали в целых ворох мягких одеял, заверили, что она всегда может обратиться к ним, если ей потребуется что-то ещё. Нозоми хотелось только, чтобы её оставили в покое. Ихорозная вонь — удушливое гниение — клубилась под одеялами. Тело трогать было противно, но она всё же провела пальцами по плечам, расстегнула пижаму и скользнула ладонью по груди. Кожа на ней казалась сухой и липкой одновременно, готовой разойтись под грубыми прикосновениями, как едва схватившаяся беловатым налётом корочка на воспалённой ране. Соски, затвердевшие от холода, вздымались, подобно гнойным нарывам. Нозоми опустила руку ниже — мягкий живот, похожий на подгнивший фрукт, холм лобка, округлые бедра, отвратительные в своей покорной податливости. Синяки по ним разбегались муаровым узором — свежие иссиня-чёрные поверх тухло-лиловых и бледных с плесневелой зеленью. Грязно. Не отмыть.
Нозоми казалось, что подобная мерзость должна оставлять след, что стоит лишь немного подождать — и он проступит. Сначала ксерозом: кожа там, где её пятнали чаще всего, омертвеет, начнёт отслаиваться. Отходить безболезненно сухими чешуйками, чтобы плоть могла покрыться язвами — влажными полостями с экссудатом настолько глубокими, что в них можно затолкать пальцы. Один — почти не больно, три — мучительно до сцепленных в попытке удержать беспомощный крик зубов, до слёз. Нозоми гнила изнутри и снаружи. Признаки ещё просто не проступили явно и обличающе. Лишь вонь преследовала неотступно: собиралась в спутанных волосах, пропитывала одежду, подобно крови, тянулась следом, как скользкая дорожка слизи за неповоротливой улиткой. Нозоми скребла ногтями под грудью, по бёдрам, с которых синяки сходили медленно, будто неохотно, бездумно и методично. Тело — изувеченная оболочка, испачканный покров, разлагающееся мясо, приманивающее лишь мух да червей.
Кувагата — тот, кто спас, кто защитил, — навестил её сразу, как позволили. Он был тих и молчалив, запинался в неловких попытках говорить о погоде, ронял тяжело, как капли крови на нетронутый снег, слова утешения. Не смотрел на лицо Нозоми, прятал взгляд за растрескавшимися стеклами очков. Лгал, что не чувствует вони. Она не заслуживала подобной доброты, новой чистой одежды, его несмело протянутой в попытке поддержать руки.
— Посмотри на меня, пожалуйста, — попросила Нозоми, сняв всю одежду. — Ты же видишь? Правда, видишь? Эта гниль…
Кувагата заверил, что не видит, что всё в порядке. Вот только взглядом едва скользнул по телу и опустил голову пристыжено, так, будто увидел что-то в высшей мере омерзительное. Сбитую собаку, брошенную у обочины, с выпавшими из раздувшегося брюха внутренностями. И жалко, и тошно, поэтому лучше не смотреть. Синеватые мелкие росчерки светотени придавали чертам его лица резкость, запавшим щекам —мертвенную бледность. Тени густых, будто кисть для каллиграфии, ресниц падали на щёки, скрывали сумрачный взгляд. Нозоми чувствовала, что Кувагата лжёт. В кавернах разжижались некротизированные ткани — размягчение, облегчающее доступ для паразитов. Она ощущала под кожей лёгкое движение, порождающее нестерпимый зуд.
— Они больше не причинят тебе вреда, — Кувагата запнулся и поднял взгляд, отчаянный, полный горячной решимости, почти граничащий с серрейторными зубцами одержимости. — Я буду защищать тебя…и всех остальных.
Нозоми была недостойна, но всё же не могла отказаться, не нашла сил отстраниться, потянулась к нему, как к свету, единственному источнику тепла, солнцу, оставившему разрушенный город. Кувагата не побоялся замарать ради неё руки кровью.
Это могла бы быть история любви, этюд в сахарно-розовых тонах. Кувагата приносил Нозоми с кухни остатки консервированных персиков, делился новостями — то, о чём он предпочитал молчать, всё равно звучало в затягивающихся паузах, — мягко расспрашивал про Общество Даичи, но никогда не вспоминал о пленниках, о том, что совершили они. Будь это история любви, Нозоми весело смеялась над его неловкими попытками повеселить её. Кувагата бы краснел, уморительно забавно — розоватыми мазками по щекам, тонкой, беззащитно выступающей из-под шарфа шее, оттопыренным бледным ушам. Он бы обязательно спросил срывающимся от волнения голосом, можно ли взять её за руку, а Нозоми, улыбаясь, сама переплела бы свои пальцы с его и потёрлась щекой о его плечо. Будь это история любви, Кувагата не пах бы смертью. На одежде его не прорастали бы красными кляксами, поддающимися интерпретации в той же мере, что и пятна Роршаха, следы крови — насилие можно назвать необходимой превентивной формой самозащиты, вынужденной мерой борьбы за ограниченные ресурсы, столкновением чистых идей и мышления сектантов, возверовавших в божественное провидение Рюдзю-сама. Однако суть оставалась прежней. Обе стороны строили Кахетон, в основание возложив жизни ведомых. Нозоми предпочла Кувагату: он был предельно честен в своих стремлениях и готов нести бремя власти, отмеченное необходимостью грешить. Новому миру, пытавшемуся зародиться на руинах старого, требовалась иная мораль.
Ночами, когда люди сбивались, как собаки, в стаю, и закрывались в безопасном тепле спортзала под надёжной защитой Комитета Бдительности, по школе бродили уже не живые и даже не мёртвые, но фантомы. Меркло фосфоресцирующие силуэты, логику форм которых диктовали полуночные кошмары. Кривые слепки образов из памяти, прошедшие через множественные искажения. Иногда это были женщины, красивые и смертоносные, словно нукэкуби, в волосах их блестели, подобно лезвиям, кандзаси, звенели колокольчики. Каждая чем-то неуловимо походила на Рюдзю-сама. Возможно, отстранённостью. Быть может, слепотой. Они не страшили Нозоми. Хуже было то, что приходило за ними — грузное переплетение частей тел, вывернутое в причудливом изломанном уродстве, чудовище, исходящее потом, вязкой слюной и слизью. Отростки, едва походившие на человеческие конечности, парадоксально изгибались, когда оно двигалось — не шло или ползло, а будто переваливалось, конвульсивно подёргиваясь в ритме рваных фрикций. Бугристое подбрюшье его, словно дополнительные ложноножки, усеивали мерзкие выступы, напоминавшие эрегированные члены. Оно, хрипло дыша и постанывая, вваливалось в комнату, где обитала Нозоми. Тянулось к ней пальцами, почерневшими от обморожения, ломкими, будто тончайший слой наледи, обдавало кожу горячим влажным дыханием, отдающим смрадом алкоголя, дешёвых сигарет и просроченной еды. Но не касалось, ибо нет нужды подтверждать несвободу. Нозоми и так несла его след в себе — часть, суть, гнилостное ядро, — оно вызревало личинками под кожей, свивалось внутри, источало тяжёлый дух сладковатого разложения, старых нечистот.
Кожа на рёбрах болезненно натягивалась, когда Нозоми силилась вдохнуть и не разрыдаться, готова была разорваться под напором подвижных личинок. От смрада тошнило почти непрерывно, но она пыталась научиться сосуществовать с этим, как с отвратительной болезнью. Кувагата по-прежнему приходил, не выказывая омерзения. Если бы это была история любви, то они бы смешно строили планы, доверчиво прижимаясь друг к другу под общим одеялом, наивно оптимистичные в своих надеждах на спасение. Целовались бы неумело, сталкивались носами и улыбались ободряюще, счастливо. Нозоми нравилось сослагательное наклонение, которое идеально подходило для совершенно лживых картин счастья. Оно могло существовать лишь на дрожащей поверхности казуальных цепочек более непрочных, чем мыльные пузыри. В реальности Кувагата был якорем, за который цеплялась Нозоми, страшась течения, способного вновь бросить её на острые скалы.
— Они мертвы, — сказал он. — Все, кто издевался над тобой.
Нозоми не стала спрашивать, как и почему. Справедливость не трепетала живым, пульсирующим сердцем в фарфоровых ладонях жрицы, но тлела языком огня в окровавленных руках Кувагаты. Нозоми хотелось, чтобы все, кто подвёл её к краю, сгорели в этом пламени. Будь это история любви, она бы никогда не попросила голосом уставшим и безжизненным:
— Будь со мной. Если это будешь ты, то нестрашно. — И так и не смогла выговорить причину: «Я хочу, чтобы ты сделал мне больно».
С Куваготой действительно не страшно, просто противно — от собственных решений и реакций, от того, что ощущения собирались в тягучую массу, заполнили сознание тёмнотой. Тело отзывалось болью и дрожью, жаром и голодом, отвращением от собственного бесстыдства и тошнотой от окраса происходящего, животной похоти, низводящей всё светлое до кислотного дурмана. Опять был момент, подвешенный на грани небытия, мучительный в своей двойственности и в то же время взаимозависимости граней — плохо от того, как низко опустилась, хорошо от установившегося соответствия прогнившего нутра да бездумного звериного спаривания. Нозоми хотелось поймать лицо Кувагаты в свои ладони, удерживать, чтобы каждый момент осознавать, что это он. Только он: нескладной, с чертами, будто собранными из углов и выступов, резкими скулами, оттопыренными ушами, такими беззащитно розовыми на просвет, с привычкой подслеповато щуриться. Но вид у Кувагаты был такой, будто ему тоже неприятно. Не на сугубо физиологическом уровне, где телесный восторг затуманивал перманентную работу разума, но глубже. Будто он тоже отпускал что-то светлое, незапятнанное, хранимое бережно, и падал по собственной воле в свежевыкопанную могилу. Поэтому Нозоми утыкалась лицом в его плечо, крепко сцепляла трясущиеся руки у него за спиной, стараясь стать ближе, вплавиться всем своим гниющим телом. Она могла только испачкать, опустить до собственного уровня и связать крепко, чтобы не позволить уйти, выбрать иной путь.
— Я люблю тебя, — призналась Нозоми, когда Кувагата почти рухнул на неё всем телом и лицо его искривилось, будто в преддверии плача.
Он перевернулся, уставился в потолок неподвижным взглядом, мёртвым, как снежная пустошь, в которую превратился город.
— Не ври, меня не за что любить, — дёрнул углом широкого лягушачьего рта, но не усмехнулся, задавив порыв. — Я жалкое ничтожество.
Нозоми не стала развивать мысль. Только он примет её такую — гниющую и рассыпающуюся, носящую боль как постыдную рану. Только она примет его такого — испачкавшего руки по локоть в крови в попытках построить мир лучше и чище, но опьянённого внезапной властью. Это могла быть история любви. Вот только грязь не смыть.