Часть от части

Ночь прошла в каком-то лихорадочном дурмане, пароксизмах злого веселья, счищающего малейшие проблески старых убеждений. Кувагата был частью толпы, в которой никто не мог бы существовать как отдельная самостоятельная единица, каждый — звено колонии, и обречён мыслить в категориях общих порывов. В то же время он возглавлял её, подчинял бурные всплески агрессии, направляя в нужное ему русло. Кувагата всегда жил на окраине общества — аутсайдер, хиккиномори, неудачник, теряющий голос и связность мышления при попытках заговорить с девушкой. У него забирали всё раньше, чем он успевал робко потянуть к желаемому дрожащие взмокшие ладони. Отталкивали прежде, чем ему удавалось приблизиться достаточно, чтобы почувствовать тепло. Даже Юка, расточавшая добрые улыбки, как ласку случайным бродящим псам, предпочла другого.

Эйфория от победы и вседозволенности ударяла в голову сильнее, чем крепкий алкоголь. События ночи запомнились лоскутами, будто вероломно выдранными из картины бытия. Мятый кусочек: Кувагата насиловал какую-то девчонку из сектантов, та при каждом толчке распахивала рот и визжала так, будто в ней проворачивали нож. Ещё один: Хибари, ядовитая злобная Хибари, которая всегда насмехалась над ним, рыдала навзрыд и беспомощно скребла окровавленными изломанными ногтями по полу, когда на неё наваливался очередной парень. И другой: Юка прижимала отрезанную руку Цукасы к груди, неверяще гладила окоченевшие синевато-белые пальцы. В её широко распахнутых глазах клубились чернильные тени. Казалось, рассвет никогда не наступит. Ночь продолжит дышать смрадом костров и истерзанных тел, впечатывать в разум свои непреложные законы, которыми Кувагата предусмотрительно поделился с собственной паствой: подчиняйтесь и обязательно уцелеете. Совместные преступления ложились в основание общности легко, как идеально подогнанные кирпичики. Цементом единства становился общий враг, препятствующий всеобщему благоденствию. Публика хотела хлеба, не желая делиться им с сектантами, зрелищ — публичных казней наречённых виновниками, и иллюзии устойчивости: если вести себя правильно, то обязательно переживешь любые испытания, верно?

Амано Цукаса умер на рассвете. Кувагата оказался настолько разочарован, что даже не сразу поверил. Подчиненные оттащили от трупа сжавшуюся Хибари, всю перемазанную грязью, кровью, спермой, смердящую так, будто она начала разлагаться при жизни, и проклятую жрицу, лишившуюся последних крупиц фальшивого величия. Кувагата брезгливо толкнул мёртвое тело, под которым собралась загустевшая лужица крови, и то безвольно завалилось набок. Грудная клетка не вздымалась, дыхание не поднималось облаками пара от посиневших губ.

— Эй, Цукаса! — Кувагата тяжело, с размахом пнул покойника под рёбра. — Всё веселье пропускаешь.

Он не чувствовал ничего. Воспоминания о жизни в полуразрушенной церкви казались настолько блеклыми, что чудилось, будто это было не с ним. Не он, Кувагата Такума, принимался из тёплых рук Юки чашку с кофе, надеясь на секундное соприкосновение пальцев. Не он робко прятал дрожащую виновато-трусливую улыбку, когда Таномура ловко вворачивал в затухающую беседу какую-нибудь пошловатую, однако совершенно безобидную шутку. Не он под задорный смех Хибари строил планы борьбы за свою смешную, наивную, глупую-глупую любовь — щенячье преклонение перед той, что доброту дарила без корысти, приручала без цели, и ранила так же без умысла, не ведая о собственной беспредельной жестокости. Не он наблюдал, как Цукаса забирает, легко, бездумно, как все люди, которым повезло родиться красивыми, талантливыми, обаятельными, вписывающимися в стандарты общества и почитаемыми им, Юку. Смирись, Такума, мир жесток и несправедлив. Кто-то выхватил счастливый билет, отменную комбинацию генов, а кто-то — ты, конечно же, ты, — вынужден наблюдать: твоя любимая, почитаемая не как существо из плоти и крови, но как прекрасная мечта, опускается на колени и, похотливо причмокивая, обхватывает губами чужой член. Остаётся лишь давиться от тошноты и странного, почти омерзительного возбуждения, возникшего против воли. Что ж, теперь на вершине пирамиды, увенчанный властью, как кровавой короной, оказался Кувагата. И отказываться от всех привилегий, от величия, снизошедшего на него сладостным грузом почитания да вседозволенности, он не собирался.

Кувагата без подлинной ярости, скорее нелепо рисуясь перед союзниками, замахнулся ещё раз.

— А мы хотели сжечь предателя, — вздохнул театрально и непроизвольно провёл пальцами по пыльно-серым бинтами, скрывавшим обожжённое лицо. Он знал, каково это — гореть заживо.

Жрица внезапно вывернулась из удерживающих её рук, метнулась к Кувагате — подобная колючему осколку шпинели, вспышка, белое пятно хаори, отмеченное кровавыми разводами. Он понял, что в ладони она сжимала на манер оружия одну из заколок. Кувагата легко уклонился от её атаки, перехватил тонкое запястье, больно вывернул, вынудив разжать пальцы и с тонким криком рухнуть на колени. Он беглым взглядом прошёлся по всей её фигуре: острому, совсем детскому лицу, сжавшимся плечам, едва наметившимся под свободным одеянием контурам груди — и пришёл к выводу, что даже не хочет поиметь её напоследок. Истлело, словно осенняя листва, мейсмерическое притяжение идола — зловещая позолота, тончайшая плёнка сусали, нанесённая поверх полого сосуда.

Кувагата ударил жрицу кулаком в лицо, от чего она опрокинулась навзничь. Сел так, что её бёдра оказались между его коленями, упиравшимися в холодный пол, и ударил ещё раз. Боль прошила кулак — от онемения пальцев до горячей волны, накатывающей от рассеченных костяшек. Бил со всей силы, и собственное мучение делало восторг честнее, чище, острее. Кувагата рвано выдохнул и сцепил окровавленные ладони на хлипкой шее жрицы: большие пальцы упирались в гортань, в которой запертый крик трепетал, вибрировал, беспомощно бился, не способный вырваться. Он чувствовал, как зачастил её пульс, знаменуя желание жить, как она бессильно царапала его запястья в надежде на возможность сделать вдох, необходимый, желанный. Видел, как густо покраснело её лицо, налились кровью широко распахнутые глаза. Сам Кувагата дрожал, будто на грани оргазма, только это было ярче, чем банальное трение гениталиями: под пальцами пульсировала чужая жизнь, подчинённая его власти. Совлекать с себя покров навязанной человечности познавательнее, чем одежду с женщин.

Разжал руки он неохотно, когда жрица уже закатывала глаза, готовая принять смерть. Она зашлась мучительным кашлем, содрогаясь всем телом. От разбитых губ по подбородку тянулись карминовые разводы.

— Это было бы слишком просто, Рюдзю-сама. — Кувагата склонился близко-близко к лицу жрицы, слизал вишнёвый потёк с угла её рта. — Боги не умирают столь легко. Даже ложные.

Он смутно помнил передачу про средневековые казни и пытки. Мнемонические выверты, разбивающие сохранившееся на бессмысленные фрагменты разных пазлов — при всём желании не собрать нечто единое. Подробности проведения ордалий ускользали, но Кувагата яростно улыбнулся — натянулись ожоговые рубцы, едва успевшие схватиться коркой, на щеках — и, посмотрев на своих парней, покорную одичавшую стаю, протянул, словно вступление к песне:

— Время разводить костёр!

Он вцепился в окончательно растрепавшиеся, безобразно слипшиеся волосы жрицы и потащил её во двор, игнорируя вялое сопротивление. Она сучила ногами и испуганно, панически изворачивалась. Наверняка причиняла себе боль: сбивала локти, стёсывала кожу на ладонях и, силясь вырваться, лишалась прядей волос, но Кувагата держал крепко, с жестоким насмешливым превосходством.

— Покаяние — это проявление лицемерия. Никто не жаждет прощения лишь ради самого факта, чтобы в самом деле загладить вину. За этим всегда стоит нечто большее. Потребность в общественном одобрении, самолюбование, успокоение совести, спасение души, да, Рюдзю? Или как там тебя? — Кувагата рассмеялся, когда она увидела подготовленные во дворе металлические кресты и хрипло закричала, желая заползти обратно, забиться в угол клетки. — Разве ты не хочешь принять кару за всю свою паству? Я их прощу, правда. Обещаю.

Жрица на мгновение застыла. Снег срывался с кобальтового, в серых перистых полосах неба, пушистыми хлопьями ложился на её запрокинутое лицо, опухшее, в ссадинах, совершенно лишившееся былого фарфорового очарования, таял, стекал по щекам мутными розоватыми каплями. Глаза её не отражали свет, казали чёрными и пустыми, как дно пересохшего колодца.

— Правда? — переспросила жрица, но как-то не осознанно, будто отголоском эха. Голос её страдальчески сипел, напоминая помехи, исторгаемые ненастроенным радиоприемником.

— Конечно, — легко подтвердил Кувагата. — Как Цукасу.

Он ожидал, что она отреагирует, закричит, зальётся плачем, начнёт торговаться, может быть, нервно цепляться непослушными пальцами за его штаны, или, как истинная фанатичка, исступлённо, с одержимостью за гранью самоотречения, станет сбивчивым речитативом шептать мантры. Но жрица даже не посмотрела на него. Взгляд её оставался бессмысленным, бездумным, будто рассудок её угасал — опустевшее пепелище, начавшееся покрываться тускло-серым льдом, как и всё в этом мире.

Жрица даже не вскрикнула, когда Кувагата с нарочитой беспощадностью начал прикручивать её руки колючей проволокой к кресту. Конечно, для полного сходства с христианским богом следовало использовать гвозди, но вбивать металл в металл — глупая трата времени и сил. К тому от проволоки страданий не меньше. Выступающие спирали шипов врезались в запястья, входили в израненную плоть легко, как горячий нож в мягкое масло. Кровь извилистыми струйками сбегала по кистям, скапливалась тяжелыми каплями, похожими реальгаровые друзы, на пальцах и срывалась, вплавляясь в снежную, жесткую, как наждачная бумага, корку. Кувагата в какой-то момент начал опасаться, что жрица умрёт от кровопотери раньше, чем он исполнит задуманное. Он желал всеми фибрами души, чтобы она горела.

На самом деле аутодафе — целое искусство, включающее в себя целый ряд тонкостей, чтобы грешник погиб от огня, а не задохнулся от дыма, не потерял сознание, отравившись углекислым газом и иными продуктами горения. Кувагата не знал всех деталей, но отобрал достаточно сухие обломки школьной мебели для того, чтобы костёр горел чистым ровным пламенем, а не чадил столбами едкого дыма, не пожалел бумаги. Керосин тоже разбрызгивал щедро, несмотря на дефицит топлива, так, что его капли попали не только на щепки, но и на изорванные хакама жрицы.

Кувагата резко поставил канистру подальше от щепок, разложенных у Рюдзю, и сам отошёл на безопасное расстояние. Толпа, предвкушающая, алчная, едва не истекающая слюной, оцепенела, словно обратилась в острогранную глыбу льда. Момент абсолютного стазиса, почти терминальная пауза, хрупкое соединение помыслов и стремлений. Кажется, что это окостенение может распасться от единственного движения, вздоха, нетерпеливого вскрика, и последствия будут непредсказуемыми. Все рванут — порыв обезличенной толпы, сердца которой бьются в синхронном ритме разрушения. Кувагате хотелось бы продлить этот осколок накалённого до предела напряжения, но пытаться удержать его — всё равно, что сжать мокрыми руками оголённый искрящийся провод, принять на себя гнев толпы, познать её мудрость и милосердие.

— Зажигалку, — попросил он негромко, но в звенящей тишине это прозвучало громовым приказом, который, впрочем, радостно и с излишним рвением бросились исполнять. Широкий ассортимент зажигалок на любой вкус и цвет. — Пусть всё горит.

Кувагата чувствовал, что это пик торжества, наивысшая точка в его жизни — такого не было раньше, не будет и позже. Нечто за чертой эйфории, экстаза, опьянения — завихрения дистиллированного восторга, возбуждённая дрожь, сотрясающая руки, болезненный смех, клокочущий в глотке. Он не ощущал подобного тогда, когда выстрелом с близкого расстояния разнёс череп Таномуры, в тот раз впечатления рассеялись в нагромождении иных сигналов: отдача ударила куда-то под ключицу, не больно, а скорее ошеломляюще, кровь брызнула в лицо, вынуждая зажмуриться. Ныне Кувагата полностью владел ситуацией. Триумф исходил лихорадочным жаром в подреберье. Щелчок зажигалки, изгибающийся язычок пламени, мертвенно-голубой. Кувагата услышал шумный вздох и не понял, он это или вся толпа, настолько они проросли побуждениями друг в друга. Аналог связи сиамских близнецов, сопряжение, смазывающее отдельную личность. Кувагата никогда не был с кем-либо настолько близок, как с этими людьми, с большинством из которых обменивался лишь указаниями.

Он поджёг клочок бумаги и кинул на облитое керосином дерево. Одновременно: завизжала — ещё не от боли, но от страха — жрица, толпа поддалась вперёд, словно по инерции в слепом желании шагнуть в костёр, огонь полыхнул, взметнулся кривыми жёлто-оранжевыми серпами. Первыми занялись пламенем просторные красные хакама. У криков боли был совершенно иной, неповторимый оттенок звучания: постоянный неспадающий надрыв. Они затихали только на миг, необходимый для быстрого поверхностного вдоха, и тут же срывались с новой силой. Огонь раздевал жрицу нетерпеливо, оплавляя кожу резкими касаниями. Та взбухала волдырями, обугливаясь, трескалась, обнажая влажное, красное, некогда защищенное кожным покровом. Рубашка загоралась медленно, будто с нежеланием, а вот волосы, которые трепал ветер, вспыхнули мгновенно.

Жрица выгибалась и рвалась на своём кресте. Пламя ровно охватывало её до пояса, и лишь отдельные язычки тянулись выше, пожирали рубашку. Она кричала, лицо её почти полностью утратило человеческое выражение — гротескная маска боли, слепок неприкрытого страдания в каждой черте. В какой-то момент она то ли сорвала голос, то ли лишилась сознания, и тишина, нарушаемая лишь воем ветра да треском искр, обрушилась столь же внезапно, как здания при землетрясении. Голова жрицы безвольно свесилась набок — похожая на какое-то чудовищное яйцо в редких, опалённых прядях волос. Кувагата смотрел сквозь подвижное пламя. Глаза слезились, из-за чего всё мёрцало и распадалось психоделлическими кляксами, силуэт жрицы словно пронизывала рябь. Он различал лишь чудовищную непропорциональность, черноту неровных линий в оранжевом мареве. Кувагата плеснул ещё керосина, попав, кажется, даже на тело, поднимавшееся над костром. Огонь охватил весь крест, залил площадку горячим жёлтым светом. Странное умиротворение растеклось по лицам толпы.

Занимался бледный зимний день. Лавина, рокоча, спускалась с гор, готовая погрести всех.