Ты так хотел здесь уцелеть, и уцелел, а как — так это уж детали (Фебр, Мара).

Глаза у Мары зеленее, чем тоска. Фебр опознаёт её по этой едкой зелени в темноте, что гудит, рычит, шепчет, накатывает волнами и расцвечивается маково-красными сполохами боли. Голос её — густой мёд, сдобренный сине-чёрными ягодами крушины, в словах — насмешка и скука. Иногда она говорит: требует, угрожает, пытается умасливать, суля лёгкую быструю смерть. Но, получив в ответ лишь усталое молчание, срывается и обещает выгрызть ему сердце. Фебру всё равно. Боль и холод — всё, что осталось в его теле. Разум неспокоен, как болотная вода, взбаламученная брошенным камнем. Фебр дышит тяжко, надсадно и старательно давит глухие стоны. Не из гордости даже, Встрешник с ней, а по привычке, что за годы учения стала второй сутью.

Иногда Мара молчит. Вёдет быстро ладонями по его телу, пальцами по рёбрами, нажимая чуть сильнее там, где изломанные кости неправильно бугрятся. Боль полыхает — огненными пятнами под полуприкрытыми веками. Он стискивает зубы и удерживает вскрик.

— Жизнь — есть мучение, — повторяет она слова своего вожака с издёвкой. Фебр не различает, на кого она расточает свой яд, и не отвечает, когда она склоняется — бледное лицо исчерчено неверными расплывчатыми тенями, глаза поблёскивают, как огни, заводящие путников в самую трясину, — и продолжает: — Если больно — значит живой. Всё никак не подыхаешь, глупая ты образина. Так хочешь жить?

«Нет», — думает Фебр. Ему хочется забытья, тишины, чтобы никто не трогал, не бередил раны. Память его осыпается, как крупные бусины, выскальзывающие из девичьей руки и укатывающиеся в темноту. Тепло уходит из тела вместе с кровью. Он удерживается на рубеже между явью и навью, но в костях его — стынь, мертвецкий холод глодает кончики одеревеневших пальцев и поднимается выше, вкрадчиво, будто волчий язык, алчущий крови.

— Молчишь, упырь клятый? — Мара склоняется ёще ближе, коса толстой змеёй проскальзывает под бессильными пальцами Фебра. От неё густо пахнет волчьей шерстью, горькими травами, тёплым мясом, исходящим на свежем воздухе паром. Она кладёт мягкую ладонь на лоб Фебра и холод стекает с неё, подобно воде, подернутой острой кромкой льда, осыпается жгуче-мёрзлыми зелёными искрами. В беспамятстве нет покоя.

С каждым пробуждением Фебр будто теряет часть себя. Не капли памяти, но нечто более важное, сакральное, делающее его самим собой. Во снах его тьма и алый морок, мреющий над чьим-то разодранным брюхом, влумины от клыков на истерзанной плоти, бесформенные кляксы сгустившейся крови на прелой листве. Волчий вой непрерывно множится далёкими отзвуками, иногда обрываясь на пике, самом протяжном звуке. Испоредь Фебру кажется, что это воет он сам, чаще — что его просто слишком сильно били по голове.

Мара после побега привычно выдёргивает его из тьмы свирепо и неумолимо. Хлещет ладонями по щекам, тянет за свалявшиеся отросшие волосы и костерит на чём свет стоит. У Фебра над головой колышется небо — бескрайнее, иссечённое раскачивающимися ветвями деревьев. Он смотрит жадно, каждый раз с каким-то удивлением — не блазнится ли? Мара же неизменно спрашивает:

— Как тебя зовут? Давай же, чудище патлатое, вспоминай.

Фебр знает, не помнит даже, просто знает, что это важно, если он хочет остаться человеком. Имя Мары он чаще вспоминает допрежь собственного. Фебр бы рассмеялся, коли не сломанные рёбра. Мысли вязкие и топкие, как болотный ил, искать в них что-то — гиблое дело. И всё же…

— Фебр, — отвечает он, едва шевеля растрескавшимися губами, и имя кажется чужим, бессмысленным. Иногда хватает сил пожелать, чтобы Мару Встрешник на болотах драл, а она только криво усмехается, ни капли не задетая. Больно — значит живой. Огрызаешься — значит хочешь жить.

Когда-то его звали Фебр. Когда-то он был. Когда-то это считалось важным.

Ныне явь — свирепая круговерть головокружения, горьких спазмов тошноты и боли, что входит в затылок подобно прокалённой над огнём игле. Слепящая и горячая вспышка, обугливающая до чёрного праха мысли. Фебр цепляется за своё имя — помни кто ты, помни, — дабы удержать иссякающий, как тонкий ручей в разгар сухмени, разум, и за плечо Мары — дабы устоять на ногах. Правую он чувствует сплетением нитей боли, освежеванным оковалком гниющего мяса. Лес перед глазами заволакивает тёмной пеленой, крепкие вековые стволы то и дело полностью скрываются в муторно-красноватом подыме. И возвращаются так резко, будто Фебра швыряют в явь за шкирку, как шкодливого щенка за порог избы.

— Иди же, мертвяк безмозглый, — Мара часто дышит и резко дёргает головой, пытаясь смахнуть упавшие на лицо пряди. — Не могу я тебя всю дорогу на своём горбу тащить. Только посмей сдохнуть, скотина.

В голосе её такая звенящая, злобно-отчаянная решимость, что Фебру в какой-то момент верится, что она его и из рук Хранителей выцепит, затем чтоб поведать, не гнушаясь бранью, насколько же он бестолков. С пальцев её срываются зелёные искры — пустота и наледь, куржевень расползается поверх осознания. И он продолжает идти: больная нога постоянно подгибается.

Стоит только раз проявить толику снисхождения ко вражину — и смерти не миновать. Фебр знал. И не щадил, под какой личиной не встречал бы тварь ночную: старика, седого как лунь, отрока, сохранившего детскую мягкость в чертах, или ладной девицы с гибким станом. Лишь единожды замешкался, когда позволил упырихе с тяжёлым животом подобраться слишком близко, но дело былое, молодое да глупое. И всё-таки западни не избежал. Мара же его, врага, вечного да непримиримого, помиловала, пошла супротив своих, ведая о рисках.

Стоит только раз повернуться ко вражину спиной — и он бросится, чтобы разорвать, упившись тёплой кровь. Фебр не просто поворачивается к Маре спиной, а почти падает на неё всем своим весом, чтобы не рухнуть наземь. Если завалится, что трухлявое дерево, сил подняться не достанет. Она придерживает его за локти. «Не так поступают с врагом», — вскользь думает Фебр, когда лес вокруг них наполняется серыми тенями да высверками хищных глаз, и вынуждает Мару ткнуться лицом в собственное разодранное плечо. Руку поднять он уже не может, чтобы помешать отстраниться, и надеется на благоразумие волчицы. Фебр не чает спастись, однако хочет верить, что Маре хватит сил отбиться. Плохие из них недруги вышли.

Помощь приходит нежданно. Люди в знакомых одеяниях обережников — видеть бы только их и никого больше. Фебр успевает попросить не трогать Мару, прежде чем на его лоб непривычно бережно опускается ладонь, от которой исходит лишь умиротворяющее тепло, смывающееся застарелую боль. И он отпускает — необходимость бороться, собственное имя, волчий дурман чуждых снов. Но не Мару. Из омута беспамятства его иногда выталкивают прикосновения лекарей, пытавшихся как-то облегчить мучения до прибытия в Цитадель. Фебр не вслушивается в их разговоры — лёгковесная шелуха удивления да опасений, что не дотянет, помрёт в пути, — зато старается уловить что-нибудь о Маре. Но звуки доносятся обрывками, приглушённые, будто кто-то прикрывает ему уши ладонями, и невнятные, как слова на иноземном языке.

Фебр почти не вырывается из глубокого сна, ибо в моменты на стыках лихорадочного бреда и осознанности холод сызнова вливается в жилы, оседает внутри инеем. Обороты и дни сцепляются воедино, в хрупкую вереницу пробуждений. В лекарской пахнет травами, взварами, густыми лечебными мазями, а ещё разверстыми смрадными ранами, загнивающей плотью. Под размокшими повязками, что лекари меняют с щадящей осторожностью, уже не болит почти. Быть может, оттого что Дар отнимает страдание, привнося целительное тепло, а быть может — омертвевшему боль не ведома. Фебр, не открывая глаз, слышит разговор лекаря с колдуном. Оба не веруют в несповедимость волеизъявлений Хранителей, в дарованное чудо. Место Фебру на погосте с наузом на шее да охранительными резами.

Однажды приходит Мара. Он опознаёт её по холодным пальцам, которыми она почти невесомо касается его лба. Фебр ожидает помутнения разума и промозглой тьмы, но она даже не бранится, тихая, словно бесплотная тень.

— Можешь не прощать меня, я и испрашивать не стану, — говорит Мара. Фебр силится открыть глаза, но веки немыслимо тяжелые, а ресницы будто склеило кровавой коркой. — Но не для того я тебя столько вёрст волокла. Помни, кто ты, и суть не изменится.

Он чувствует, как она осторожно приподнимает его голову, как делала, когда поила раньше, чтобы не захлебнулся, и накрывает ладонью его рот. В глотку стекает тёплое, солоноватое. Фебру отбросить руку её хочется, но горло обжигает. А в следующее мгновение жар распространяется по всему телу, подобно палу, раззадориваемому ветром. И он вновь проваливается, будто уходит под лёд, сразу же сомкнувшийся над головой белёсой твердью в месте разлома.

Когда Фебр просыпается, боли в кои веки нет. Совсем. Он опасливо шевелит пальцами, но те послушны, любое движение не слепит калёным мучением, как прежде. Мир ярче, красочнее, многраннее, чем он помнит, словно каждое из чувств обострилось, подобно лезвию клинка. В духмяном воздухе лекарской Фебр различает каждый отдельный запах, источаемый разными травами. Видит с небывалой ясностью пылинки, кружащиеся в солнечном свете, извивы трещинок в потолке. Слышит чьё-то дыхание за дверью, стук сердца, как кровь бежит по чужим жилам. Он вскакивает на лавке и сдёргивает покрывало, осматривает собственные ноги — ни следа шрамов от волчьих клыков. Страшная догадка вонзается под рёбра, словно стрела с хитрым наконечником, который вязнет в разорванной плоти так, что не вырвать.

Он помнит собственное имя — важно, если хочешь остаться человеком, — Мару, всю свою жизнь. Солнечный свет не выжигает ему глаза. Однако Фебр тянется к Дару и с яростью да неверием замечает, что на ладони распускаются искры зелёные, как тоска или глаза Мары. Руки дрожат. Он стискивает кулаки: всё должно было закончится ямой глубиной в сажень и упокоением от колдунов.

Мару Фебр находит легко по запаху в безлюдной Северной башне. Вокруг шеи у неё, что удавка, — науз, мешающий перекинуться в волчью шкуру. И первое его желание, диктуемое огненной яростью, — придушить её.

— Что ты натворила? — едва ли не рычит он.

— Спасла тебя, дурня неблагодарного. — Мара не меняется в лице, голос у неё не дрожит — в нём искренняя убежденность в собственной правоте, — но пальцами она инстинктивно, не сознавая, что делает, скользит по наузу. Сейчас она в положении слабого, бессильного. — Или так, или смерть. Или жизнь, что хуже смерти. Жизнь калеки — полуслепого, полуглухого. Полудурка, быть может. Сам бы жить не захотел так.

Фебру ударить хочется почти мучительно. И он подскакивает к Маре, замахивается, бьёт кулаком в стену возле её головы. Боль заставляет раскалённую злобу, что поперёк горла становится, чуть померкнуть. Врагов не щадят, но с ними ратятся, а не о плечо их опираются.

— А так лучше? Это жизнь?!

Мара презрительно скалится. Лицо её застывает грубой маской, губы кривятся в омерзении, раскосые лисьи глаза мерцают, что угли в прогорающем костре.

— Ишь распричитался, что кликуша базарная. Мне пожалеть тебя али покаяния ожидаешь? — Она выдерживает его взгляд, не опуская собственный взор к полу. — А переменилось-то что? Память да сила с тобой, как прежде. Или думаешь, что люди лучше да чище, чем мы? Что ты лучше меня да казнил лишь виновных? Не тешься сказками, чай не дитя давно.

Мара отпихивает его и шипит сквозь стиснутые зубы, словно гадина ядовитая:

— Ты такой же душегуб, как и я, обережник. Просто добыча у нас разная. Поразмышляй об этом на досуге, а после и поговорим.

Фебр с ответом не находится.

Жизнь в колею не входит. Он становится чужим для всех, ошейник не цепляют да в казематы не ссылают — исполать на том. Но чёрное одеяние воя — скверная насмешка. Бывшие товарищи или сторонятся, или рассматривают, что диковинку — труп для разделки в мертвецкой. Стоит радоваться, что упокоить не предлагают. Однако не получается. Меняется действительно немногое: на запахи Фебр теперь боле полагается, нежели на зрение. Мир отворяется заново, как перед нежданно прозревшим. В снах лес смыкается за ним — густой, непроходимый, полный пряно пахнущей палой листвы, — и хочется бежать вперёд, зарываясь в похрустывающую прель лапами, охотиться, сомкнуть челюсти на горле добычи. Волчий вой кажется притягательнее любых песен.

Однажды Фебр встречает Клёну во дворе и не успевает разминуться с ней так, чтобы оба смогли сделать вид, что не заметили друг друга. Лицо её омрачает, словно тяжёлая туча, тень вины, вынуждавшая прятать глаза. Тонкие пальцы треплют распушившийся кончик косы, на запястье болтается край повязки из холстины. Клёна не заговаривает первой, лишь бросает беспомощный взгляд, умоляющий безмолвно. И Фебр проходит мимо. Он мог бы попытаться отыскать для неё слова, утешительные, ласковые, приносящие покой, но когда-то уже пробовал. Не хватает ни сил, ни этих самых слов, складности речей. Фебр не сумел бы дать ей то, о чём она мечтает. Из раторборцев не получаются хорошие мужья, из волколаков тем паче. Злость не припекает жилы, но сожаление травит душу. Нашла кого любить, несмышленая птаха.

— Чего девицу мучаешь? — Мара приходит позже, юркая и проворная, что лисица. Замирает у Фебра за спиной, смешливая и страха неведающая. — Али не мила?

— К Встрешнику на болота катись, — огрызается он устало. Перед глазами дрожит багровое марево заката, лес вдали чернеет зыбкими тенями. Манит.

Мара выразительно фыркает.

— Хоть что-то не меняется, — она ехидно посмеивается и кладёт руку ему на плечо. — Коли хочешь, то можешь продолжать страдать, раз втемяшилась эта глупость в твою бестолковую голову. Вот только, — Мара подступает так, чтобы удалось заглянуть ему в глаза, — знаешь ли ты, от чего отказываешься?

Фебр понимает, что говорит она не только о Клёне, а быть может, даже совсем не о ней. Пахнет кровью — упоительно, влекуще. Мара надкусывает собственное запястье и протягивает ему, будто чашу с медовухой во время празднования. Капли рассыпаются винисой по коже, стекают извилистыми тонкими ручейками вниз, собираясь в сердцевине чуть согнутой ладони. Фебр припадает раскрытой ране ртом не с алчностью безумного упыря, но с голодом, о котором доныне не подозревал. И отстраняется после второго глотка, брезгливо отирая губы рукавом. Опустился дальше некуда, однако. Но в голове чуть проясняется.

— Ну что за кислая рожа? — вздыхает Мара. — Не задрал же никого, сердобольное ты чудище. Она поделилась со мной, я — с тобой. Пары глотков в луну достаточно, чтоб не звереть. Пойдём теперь, побегаешь. Вижу, уже на стены лезть начинаешь.

Они уходят к самой стене, где лес, ощетинившись, как приблудный пес, подступает к самой каменной тверди. Сумрак опускается разбавленной тёмной синью, путается в кронах деревьев, словно широкая лента в девичьих косах. Вечерняя прохлада уже стелется по пышным травам. Фебр вбирает звуки леса, вдыхает запахи, от которых почти блаженно кружится голова.

— Перекидывайся, — Мара останавливает его и встряхивает за ворот рубахи. В памяти у него всплывает их побег, нынешнее — искажённое отражение прошлого, будто случайно замеченное в расходящейся мелкой рябью воде. — Заканчивай камлаться. Не девка на сеновале же.

Фебру смешно, но нехороший это смех — печаль в нём, неверие, тоска по оставленному. Хотел же уцелеть: а как — несущественно. Но тело действует само, подчиняясь чему-то, что надёжнее, чем знание, и глубиннее, нежели память. Обращается в волчью тушу, и это ощущается как освобождение, будто веригу с шеи стягивают, но не затрагивает рассудок. Фебр сознаёт себя и супротив воли чувствует хмельную тёплую радость. Он сначала несмело переминается на волчьих лапах, что пёс, шагающий по талой наледи, а после несётся вперед, не разбирая дороги. Ветви кустарников цепляются за шерсть на боках, цветочная пыльца забивается в нос. В этот миг не существует ни грядущего, ни минувшего, только запал да луна, восходящая серебряным венцом над лесом.

В какой-то момент Фебр не совсем слышит, а скорее ощущает, как Мара зовёт его обратно, и возвращается. Сначала к ней, после — в человечье обличье. И замирает, лёжа навзничь и вглядываясь в близкое звёздное небо, пока сбитое дыхание клокочёт да жарко рвётся из груди. Мара протягивает ему руку.

— Поднимайся давай, образина, или почивать здесь собрался?

К врагам не поворачиваются спиной, от врага не принимают руки. Фебр криво усмехается и хватается за её ладонь.