Случается. 

Рывком в суровую жизнь, что срывает с глаз полупрозрачную ленту из розового; плевком — прямо в душу, пронзающим ударом железа — в самое сердце в тот самый момент, когда им обоим семнадцать, и ничего нет между ними, кроме того эфемерного, лёгкого, но, вместе с тем — до ужаса сильного, потому что Кёнги Юнги — до звёзд, Кёнги Юнги — до окровавленных связок, и чтобы объятья сильнее, крепче, чтоб растворился, впитался и никто больше не видел, не узнал вдруг, не тронул. 

У Кёнги по Юнги сердце стучит бешеным ритмом, второе же, разбухнув до невыносимых размеров, не помещается под хрупкими рёбрами, что выдержать не могут столь сильного чувства. У Кёнги по Юнги немота от одного взмаха ресниц, по рукам сильная дрожь, а губы горят от желания впиться, присвоить, никому ни за что не отдать, но только лишь если будет согласен — всегда только по позволению, потому что у Кёнги по Юнги страх обидеть, болезненность, невыносимо сладкая мука, которая изнутри рвёт истомой, заставляет рассудок мутиться в агонии. 

Кёнги до Юнги рассыпается. Это не волшебная воздушная пыль, она вполне же реальна — и горечь её ощущается осадком по глотке, в ком скатывается, который невозможно сглотнуть. Он знал, на что шёл, в тот самый момент, когда целовал впервые в прохладе очередной влажной ночи; он знал, каковы будут последствия этого касания сильного, нежного, когда одни пальцы в другие вцепляются без возможности когда-либо разжаться; он знал, какую цену придётся заплатить немного позднее, когда его душа пела свою дивную песню, чьи ноты хрустально переплетались с нотами той, что совершенно иная, но столь прекрасно созвучна, ведь на двоих — одна душа, мысли и чувства. Юнги — это ажур тончайшего кружева, эстетика опасной изысканности, красивая ядовитая смерть, разрушение в радость. Он дороже самого драгоценного камня, нежнее тысяч полотен шелков, невесомее касаний лепестков самых дивных цветов из садов их Дворца — и весь этот Юнги принадлежит душой тому, кому принадлежать всегда было нельзя. 

Когда Кёнги об этом задумывается, ему хочется выть. От боли, безысходности, непонимания, как быть им теперь в этой огромной, безграничной неправильности — ошибкой их чувства он никогда не посмеет назвать, потому что они — то самое, что заставляет жить дальше. 

Когда Кёнги чувствует в груди резкую боль понимания их очевидного несовместного будущего, ему хочется захлебнуться в рыданиях. Но он не даёт себе этого, не позволяет, всегда проживает истерику глубоко там, внутри, в одиночестве, не позволяя брату увидеть, узнать и прочувствовать. 

Когда Кёнги представляет, как Юнги будет касаться кто-то другой, тот, кто когда-нибудь станет законным супругом, он впадает в животную ярость, чтобы затем вновь и вновь рассыпаться, распыляться по воздуху от невозможности это принять. Никогда не принять, ведь чем отдать его, проще погибнуть. 

Они с Юнги всегда были вместе. Лет до пятнадцати — точно: Кёнги всегда, когда отец отлучался, чтоб забрать наследника вместе с собой, возвращался обратно не в стены родного дворца, а к тому, чьё сердце вторым бьётся под рёбрами, преисполняясь чувством, столь глубоким и сильным, что иногда мешало дышать. Объятия брата были ценнее любого золота в мире, улыбка его — ослепительнее даже самого яркого солнца, а счастье пьянило сильнее любого напитка, коих юный альфа в своём возрасте уже перепробовал достаточно много. Юнги всегда говорил с чистой искренностью: «Твоё счастье — это залог моего», не подозревая о том, как сильно эти слова ранят его близнеца, потому что неравноценносовершенно не такпо-другому, просто-напросто правильно. Юнги таким был всегда: делал то, что от него было нужно, старался быть хорошим сыном, примерным омегой, глубоко в душе пряча тот самый стержень бунтаря, которому нужен на губах крови вкус и осадок железа на нёбе. 

Юнги жаждал войны, но даже не знал, что каждый взгляд его в сторону Кёнги разжигал в том тысячи битв. 

Юнги жаждал крови на своих тонких руках, но даже не знал, что каждой улыбкой своей вспарывал брату грудную клетку неимоверно мучительно, сжимая пальцами сердце и дёргая вниз. 

Юнги жаждал признания в глазах всех окружающих, но даже не знал, что этот альфа, с которым их лица похожи как две капли воды, давным-давно поставил его выше любых звёзд этого мира в закромах своей неправильной, чёрной души. 

Юнги жаждал того, чтобы его уважали. 

Кёнги просто жаждал Юнги, и это всё, что ему было нужно от этой отвратительной жизни. 

А потом это просто... случается? Им семнадцать, Кёнги целует Юнги первый раз — и это невесомо, лёгким отрывистым шагом к самому небу, со вкусом стали и острым смешением лаванды и крови, что течёт из пореза, и ему, чёрт побери, до ужаса жаль, что так случилось в итоге. Кёнги целует Юнги первый раз — и немного сходит с ума от щемящего чувства незабываемой нежности, из-за которой невозможно дышать... или это касание губами о губы так влияет на всё его существо, он точно не знает. Ответ пылкий, но нежный: он ощущает, как брат мелко дрожит в его ушибленных пальцах — плевать сейчас абсолютно на боль, потому что всё, что они могут — это касаться, касаться, касаться друг друга по-новому, задыхаясь в тесном пространстве между их идентичными лицами. 

Это случается. 

И нет в мире того, кто был бы счастливее Кёнги в эту минуту. 

***

— Господин. 

— Господин Император. 

— Здравствуйте, господин Император. 

Вокруг только роскошь и лоск, а сталью руки изрезаны, пальцы покрыты старыми шрамами, местами потеряли чувствительность. Вокруг только преданность, власть и упивание собственной мощью, а в душе разрывается криком тот самый ребёнок, которого тот самый император Мин Кёнги пронёс от семнадцати до двадцати одного. На самом-то деле, возможно, ему куда больше лет, чем он привык думать, но точка отсчёта по-классике — тот разрывающий сердце на части, не первый, но единственно важный поцелуй от того, по кому иногда ночами текут горячие слёзы, а грудную клетку сжимает ощущением чёрной неправильности. Здесь вокруг шумно, красиво, придворные все омеги, как на подбор, одеты роскошно в надежде, что их, наконец-то, заметят, но тот самыйтолько притворяется зрячим все эти годы — ослеп давным-давно в тот самый день, когда сердце было пронзено пониманием чувства порока, в котором он позволил себе утонуть, как он думал, чтоб всплыть, но так и остался на дне. 

— Господин. 

— Господин Император. 

— Здравствуйте, господин Император. 

Поклоны, поклоны, драгоценное время, что ускользает сквозь пальцы — своё они уже, потеряв, до конца упустили, а сталь, та самая, что рассекла нежную кожу когда-то, режет по сердцу так сильно, стоит только взглянуть, стоит только напомнить себе, но никогда не избавиться, пусть висит на стене потайной комнаты, где он часто находит себя на коленях сжимающим шёлк красного цвета. В нём от лаванды остался лишь призрак, но он чувствует, чувствует, чувствует — и не может избавиться от страха о том, что когда-нибудь возьмёт его вещи в руки, зароется носом, а они потеряют эту ценность сомнительную. 

Запах его. Если уткнуться лицом, прикрыть усталые веки, не позволять себе плакать, можно представить, что в этом полумраке он находится здесь и сейчас, разодетый для них так, как подобает, а потом — обнажённый до абсолюта лишь для него одного, так, как неправильно, так, как никогда верным не будет. У Кёнги даже годы спустя болезненно жжётся, сжимается от понимания этих контрастов, где молочная кожа, нежность во взгляде, манерное движение рук разбивались о хмурые брови чёрного цвета и маску из камня настоящего воина. 

Как его там? Воздушный Дракон — ему ли не знать. Сорвался с привязи этот благороднейший некогда ящер, с ума сошёл, опьянённый свободой, и теперь горит жаждой мести и крови, что были скрыты в душе, распыляет себя на справедливость вокруг, даже не думая, что так не бывает — ему ли не знать. Или, верней: им обоим, ведь Император Мин Кёнги точно уверен, что не один разлагается, тщетно пытаясь собрать себя по частям, с колен перетекая позвоночником в пол, не выдерживая никогда тяжести собственной памяти; точно уверен, что не один раз за разом пронзается ненавистью — она острее любого меча, бьёт наотмашь, нет, насмерть, впрочем, уверенная, что снова очнётся, откроет глаза, позволяя гореть себе в этом сильнейшем чувстве любви, что неправильна. 

Та, которой быть не должно — и Кёнги горит, горит, сука, так ярко, как никогда в своей жизни не вспыхивал ни по кому. Ни по кому не лил столько слёз, ни от кого его душа не срывала связок до крови, а ребёнок внутри не заходился в истерике со своим громким «Верни его, Боже, верни мне, я без него не могу, я ничто без него».

Ты ничто без него — и это действительно верно. Как, впрочем, и то, что он без тебя оказался способным на всё благодаря своей ненависти — к тебе, друг, к тебе одному, и нет в нём сильнее желания, чем увидеть, как ты кровью захлёбываешься. Ты зайди, брат, в гости, загляни в эту комнату: здесь разбитый труп близнеца твоего каждый день остывает, прижимая к себе твою же одежду, добивая себя воспоминанием нежнейшей улыбки, сладкого «Люблю тебя» и «Никогда не предам», призрачным ощущением естественной влажности вязкой на пальцах, что пахла лавандой, и выжженным твоим «Ненавижу» в итоге. 

Так правильней, брат. Ненавидь, не люби, очисти душу от этого чёрного чувства. Убивай тех, кто творит зло, собирай вокруг себя целую армию тех, кто нуждается — будь тем, кем всегда был не по половой принадлежности, а по закалке характера, не сдавайся, брат, никогда не сдавайся. Избивай, режь, будь справедливым — возвращай домой уведённых детей, истребляй целые отряды, что ведут наложников будущих, освобождай их, как себя высвободил, напоминая о том, что где-то внутри тебя есть всё тот же ребёнок, который кричит, разбиваясь в неистовстве: «Верни его, Боже, верни мне, я без него не могу, я ничто без него». Ненавидь, если ненависть эта делает тебя сильнее всего. Ненавидь, если она толкает вперёд, ненавидь так сильно, как на это твоё сердце способно — ненавидь за то, что предал, за то, что не оправдал ожиданий, за то, что не поддержал, не помог, не исправил, не сдержал своё слово беречь и обидел. За то, что в ваши семнадцать, глядя в твои удивительные глаза карего цвета, видел в них только Мин Юнги, а не того же Дракона, который просто дремал, выжидая момента, чтоб пробудиться и всё вокруг уничтожить. 

Становись, брат, сильнее. Оттачивай своё мастерство, будь таким, каким всегда быть хотел, даже в тот самый момент, когда отдавался жарко и пылко, со страстью, когда без страха демонстрировал свою уязвимость — не путай только со слабостью, потому что слабые люди — жалкие люди, а ты был уязвим — и благодаря этому имел высочайшую власть, потому что ради тебя хотелось ударить целое небо так сильно, чтобы звёзды упали к ногам и разом потухли на фоне твоего совершенства и силы. Ты всегда был до невероятного сильным, просто сам об этом не знал; до неприличного мудрым — и вот этим ты пользовался. 

Ненавидь, брат, так сильно, как сможешь, собирайся с духом, становись сверхчеловеком — тем самым, который стены Дворца, в котором вы двое выросли, содрогнёт, ничего не оставит, хороня и сжигая всё то, что вас двоих когда-либо связывало. Не люби, брат, ни за что не люби, вынашивай план, который Кёнги поможет тебе завершить полнейшим триумфом, ведь он рядом с тобой слабее любого котёнка и никогда, слышишь, брат, не причинит тебе большей боли. 

Становись Императором. Не по полу, по воле, так, как из двоих только ты заслужил. 

А потом приходи. Зайди в эту комнату, чтобы на труп посмотреть, который каждое утро глаза открывает стеклянные, чтобы продолжить попытки прожить без тебя. Зайди — и закрой плотно бумажные двери, прижав к косяку плотным движением, а после убей, не задумываясь, пригвозди к полу мечом так, чтобы залить алым всё здесь. 

Ненавидь, брат. 

А Кёнги подождёт тебя здесь.