Примечание
я вырвал из календаря
[01.12
Снег пошёл. Владимир потащил на улицу в шесть утра, почти в темноту — не смог отказать, конечно.
Мы стояли весь рассвет у подъезда, топтали дорожки на снегу и говорили. Про что именно — не помню, о всякой ерунде, совсем нас не касающейся даже, и о политике и искусстве, и о полной бессмыслице.
В одно из минутных молчаний я понял, что хочу жить до невозможного.
А ещё у Ленского снежинки в волосах красиво смотрятся].
10:18
Хочешь куда-нибудь сегодня?
10:20
сегодня дома
10:20
Уверен?
10:21
да, я хочу просто валяться дома
10:21
Как скажешь.
10:22
люблю тебя <3
Женя убирает календарь подальше.
Владимир приносит с собой на кровать альбом. Довольно старый, с потрёпанным переплётом и вложенными внутрь листами, немного пыльный, но заметно, что очень дорог обладателю. Ленский кладёт на обложку ладонь.
— Не скажу, что это какой-то личный дневник или фотоальбом, — тут просто всё, — разворачивает первую страницу. — Я его переделывал два или три раза, ну, а то совсем бы пропал. Тут записи мои старые, просто рассказываю о жизни... А, о, вот фотография, смотри.
Женя выхватывает всё подряд, рассматривает, спрашивает — почерк у Ленского действительно не меняется, с фотографий и рисунков Онегин смотрит на самого себя, в описаниях в стихах и рассказах слышит о самом себе, хочет каждый раз спросить Владимира, почему он раньше не показывал, но задыхается от восторга и любви к этому ребёнку, которого он не заслужил, и молча листает дальше. До конца они доходят довольно быстро — Ленский все записи не читает, пробегается глазами и зачитывает нужное, тем более альбом заполнен всего где-то на половину. Онегин просит снова открыть на первой странице, но Ленскому тоже кое-что нужно.
— Ты не мог бы написать мне что-нибудь? Что угодно. Или нарисовать. Пожалуйста. Ну вот, на последней странице где-нибудь.
«Ты невероятно наивный поэт-мечтатель с целью спасти весь мир, на который всегда смотришь через розовые очки, не снимая, и лучшее, что случалось со мной в этой жизни, но я люблю тебя. Я хочу, чтобы ты тоже себя любил», — онегинской рукой чуть ниже после записи 16.12.
Владимир читает и мягко посмеивается, легко и беззаботно, будто нет никакого семнадцатого декабря, беспамятства Жени и шести жизней позади, а глаза у него влажно поблескивают на свету их тусклой люстры. Онегин отворачивается.
— Спасибо. Я могу оставить его тебе, если ты захочешь.
— Не нужно. Оставь, потом мне покажешь. Но только пораньше, ладно?
— Хорошо.
Владимир откидывается на кровать, Женя следом. Надо срочно что-то делать.
— Тебе страшно?
Онегин трёт своё же запястье и шепчет в сторону, надрывно, будто сейчас разрыдается:
— Очень.
— Не надо. Мы ещё увидимся. Не было такого ни разу, что не встречались. Жаль, конечно, что не помнишь ничего, но тоже ведь не так страшно...
Женя целует его так, будто может что-то этим исправить.
Семнадцатого Владимир уносит из дома в с ё: лето, порядок и Онегина будто бы тоже забирает с собой.
Восемнадцатого листы дневника превращаются в размокающие от слякоти самолётики, кроме одной страницы, которую Женя не смеет выбросить на ветер и прячет в бумажник.
Девятнадцатого он отправляет всего два сообщения, меняет номер телефона и не возвращается домой ни днём, ни ночью. В метро пусто.
Двадцатого мир такой же уродливый, как в марте этого года.
Тридцатого на подоконнике последними отцветают гортензии, а тридцать первого у Жени отчисление из университета и в руках билет из города.
[Я всё же побоялся сказать вслух, но подумал, что тебе стоит знать, поэтому напишу здесь, у себя.
Ты спрашивал насчёт себя, а я никогда тебе не отвечал, а то ты бы совсем с ума сошёл, верно? Наверное, немного эгоистично, что я сразу на тебя всё так наваливаю, извини меня за это, пожалуйста, но
Ты умираешь в двадцать три года семнадцатого июня].