Примечание
ОоОоо МОЯ ОБОРОНАААА
Спустя чуть больше года после своей смерти Коля Пчёлкин восстаёт из мёртвых. Не как в фильмах, со страшным скрежетом и рёвом, дёргаными движениями, бешеными глазами и разъеденной червями плотью и одеждой. Он восстаёт и не как Лазарь, облачённый в погребальный саван, величавый и возрождения заслуживший.
На Пчёлкине расстёгнутая кожанка, приобретением которой он невероятно гордился, красная водолазка, плотные брюки и тяжёлые байкерские ботинки с пряжками, которыми он гордился ещё сильнее, чем кожанкой. Он не разложился, явно был не в том, в чём его бы хоронили, и, в целом, не выглядел как кто-то, кто только что выбрался из-под двух метров земли.
Он идёт Тоне навстречу по узкому тротуару, медленно и будто с трудом, и, завидя её, тяжело спускается с дорожки на край проезжей части, чтобы разминуться.
Издалека Тоня и не поверила, что это был он, подумала, что померещилось, но поверх водолазки — блестящий на солнце золотой крестик. Его золотой крестик на характерной белой верёвке. Вблизи на ней, наверное, до сих пор можно было увидеть следы от невымывшейся крови.
Никто такой больше не носил.
Пчёлкин, высокий толстый вожак местных брошенных детей, действительно был жив. И, вероятно, ему уже успело исполниться девятнадцать.
Но что-то с ним было не то. Тоня в оцепенении не может выдавить из себя ни слова, не может сделать больше ни шага вперёд, как будто это был таки зомби из недавно показанного ей Махой кино, и растерянно смотрит на его повёрнутое к ней лицо, когда он с ней поровнялся. Вытянутые глаза Пчёлкина, чёрные настолько, что зрачок в них был едва заметен, казалось, были посажены глубоко-глубоко в череп, смуглая кожа неестественно побледнела, а прежде широкие брови стали совсем редкими. Его голову закрывала чёрная шапка, из-под которой торчали уши, но не было видно ни единой пряди волос, ни даже бритого ёжика.
Он был похож на себя и в то же время катастрофически отличался.
Пчёлкин смотрит на Тоню в ответ с полным безразличием, и, не замедляясь, проходит мимо, и его слегка сутулая фигура растворяется за поворотом.
Тоня чувствует, как к её горлу подкатывает ком. Ей кажется, что её сейчас стошнит, и она невольно облокачивается о кривой заборчик, отделяющий тротуар от тонкой полоски газона, покрытого разводами грязного весеннего снега, когда в её лбу и висках резко начинает давить.
Пчёлкин не зомби, думает Тоня. Пчёлкин сраный призрак, а у меня поехала крыша.
Дома она долго смотрит сначала на Святую Троицу на полке, а затем в маленький экран своего телефона, на контакт «Колян говнарь», наизусть выученные и до сих пор бережно в памяти хранимые цифры, смешную размытую фотографию, которую она ему поставила, где ему семнадцать с половиной и он показывает на камеру «козу» обеими руками. У Тони на глаза наворачиваются слёзы, хотя она уже и не помнила, когда последний раз плакала, и позвонить она так и не решается.
Мёртвые не оживают. По крайней мере, мёртвые вроде Пчёлкина. Бог никогда бы не стал возвращать его назад, к тому же спустя столь странной длины срок. Пчёлкин умер, потому что был жалостлив, и он отправился в ад за прослушивание панк-рока и за позолоченный крестик, намотанный на руку, а не повешенный на шею коровьим колокольчиком.
(Почему же теперь он решил надеть его на шею?)
Но Тоня не видела его раздутого, обмороженного и до неузнаваемости обглоданного рыбами трупа. Она не бросала горсть земли на его украшенный разноцветными венками дешёвый гроб. Тоня не приходила к его матери и не спрашивала, на какое кладбище ей нужно поехать, чтобы продать дьяволу то, что осталось от её души, и вернуть его к жизни.
Тоня не видела, чтобы Пчёлкин умирал.
Лишь видела трещины на льду пруда в том проклятом феврале, а потом беспризорный мальчишка по кличке Зубоскал объявил, что Пчёлкин не медведь, а кит.
Слухи по району разбегались быстро и убедительно, но доподлинно Тоня ничего не знала.
Это вселяло какую-то надежду и какой-то страх, что этот Пчёлкин уже не тот, каким он был. Что это правда призрак. Что Тоня просто сошла с ума.
И Тоня сжимает в кулаке свой крестик, но останавливает себя перед тем, как обратиться к Богу.
Вместо этого печатает Махе «встретимся?» в мессенджере и надеется, что дополнительные занятия у той сегодня не до ночи.
***
Тоня помнила гробы у подъездов, когда ещё была совсем маленькой. Тяжеловесные, тёмные, пахнущие деревом, лаком и смертью. Вокруг них грудились скорбящие и делающие вид, что скорбящие, и их невозможно было обойти. Крышки гробов были приоткрыты, и из них виднелись жуткие, серые, как небо над электростанциями, лица. Это были пятна чёрных юбок и пиджаков и ничего не выражающие глаза.
Во всём этом было что-то дикое, волчье, когда проводящие усопших поворачивались на звук открывающейся двери, словно кто-то забрёл в глухую чащу, словно они были и правда волками, отвлечёнными от трапезы, лежащей в по-богатому подбитой тканью посуде.
И солнечно ли было или пасмурно, но волчьи повадки и напряжение такое, что его можно было почувствовать макушкой и позвоночником, сопровождали все уличные гробы.
А потом гробы стали появляться внутри дома. Они были другими, и смертью от них веяло так, что не нужно было и подходить, чтобы почуять. И окружали их не волки.
Их окружало что-то хуже, что-то жуткое, как на картинах Андреа Мантеньи, как если бы в гробу лежал мёртвый Иисус.
Тоне было, может, пять лет, и её вели утром в церковь. Она была замотана в платок ей не по размеру, и ветер из приоткрытых форточек неприятно задувал подол однотонного платья.
А на лестничной клетке второго этажа стояла прислонённая к стене крышка гроба, и из предбанника, соединяющего две квартиры, собирались выносить сам гроб с покойником. Вокруг, около лифта, теснились люди, и их было слишком много для такого крохотного пространства. Их всегда было слишком много, где бы они ни собирались. Они налетали стервятниками, мухами на свежий труп, на свежие вещи, после покойника оставшиеся.
(Волками на свежее мясо)
Ангелина Рустамовна перекрестилась сама, сказала перекреститься и Тоне — та сделала это не в ту сторону, так, как крестятся ведьмы, и мать больно сжала ей руку, но ничего не сказала, повела дальше вниз.
Бог не будет ждать.
По дороге вдоль панелек, сливающихся в одну покрытую окнами и облупившейся краской стену, Тоня спросила, почему гробы не закрывают, если лица покойников должны закрывать полотном, но мать ей не ответила.
Бог не будет ждать.
Пустые разговоры с глупыми и не понимающими элементарного детьми — бесполезная трата времени.
Взрослея, Тоня слышала что-то про войну и про то, что люди менялись. Про то, что их меняла война, про то, что их меняло время, потому что время забывали консервировать, как экспонаты кунсткамеры, чтобы оно сохранялось навсегда. Про то, что никому уже и дела не было до того, чтобы соблюдать какие-никакие традиции.
Мертвецы теперь не оставались в родных квартирах на несколько дней, и гробы у подъездов появлялись всё реже и реже, пока совсем не исчезли.
Наверное, война сошла на нет.
Наверное, похороны стали меньше напоминать праздник.
***
В августе этого года, незадолго до того, как Тоне исполняется семнадцать, по домам разбегается новость.
Девочке из соседнего района полицейский прострелил колено.
Был старым другом её семьи и уважаемым человеком, но прострелил.
Об этом не особо много говорили, но у Тони в голове это отпечаталось, хотя она даже имени этой девочки не запомнила, хотя она знала вещи гораздо страшнее: как когда с асфальта полгода не стирался след от лужи крови из чьей-то разбитой головы, как когда на первом этаже её дома зарезали женщину.
Это было чем-то запретным, чем-то, что оспаривать и осуждать нельзя, как Божью волю.
Полицейские не стреляли в детей. Это было аксиомой.
Полицейские стреляли в детей. Это тоже было аксиомой, поэтому Маху Тоне из дома вытащить стало сложнее — родители волновались за неё, потому что как ни крути, но эту аксиому она на себя навлечь вполне могла.
Иногда Маха позволяла себе быть чересчур яркой.
Однако яркость и вычурность не были обязательным условием для попадания в зону риска. В зоне риска рождались. В зоне риска были все. В зоне риска были все, и это тоже всегда было аксиомой.
У Тони не было достаточно денег, чтобы покупать новую одежду. Она донашивала её за троюродными сёстрами, толстовку — за Пчёлкиным, а зимнее — за матерью.
Наверное, будь она поумнее, поменьше и покрасивее, она бы даже подходила под какой-то среднестатистический стандарт, сливалась бы в однотонных кофтах и тёмных джинсах.
Иногда ей казалось, что она бы этого хотела. Исчезнуть, быть переваренной и расщеплённой на молекулы тем, что её окружает. Иногда казалось, что наоборот. Чаще второе — и это было одной из тониных проблем.
Она ждёт Маху около её подъезда через день после происшествия с незнакомой девочкой. Страха оно не прибавило. Ни ей, ни Махе. Те, у кого есть оружие, стреляют из него — это не было чем-то новым и невероятным. Это реальность. Привычная и ясная.
Аксиома. Как то, что обязательно и неизбежно придёт зима, — так стреляли в людей.
Но происшествие прибавило гнева, много, потому что эта девочка не заслужила пули, не заслужила быть выставленной в таком свете, словно она сделала что-то, за что в неё можно было выстрелить. Тоня усилием воли заставляет себя выкинуть это из головы, всего на один день, всего на сегодня.
Получается так себе.
Но сегодня — отдых. От стреляющих в колени детям полицейских — в том числе.
(Как жаль, что они от этого не переставали существовать. Как жаль, что они так редко стреляли в колени друг другу)
Маха обещала сводить её в секонд-хенд. До него нужно было проехать четыре станции метро, и, справедливости ради, в округе было полно других секонд-хендов, до которых пешком десять-двадцать минут, но почему нет, посчитала Тоня.
— Я за любой движ, кроме голодовки. — записывает она Махе голосовое, и на фоне её слов через открытое настежь окно оглушающе гремит пролетающий над домом военный вертолёт.
Маха спускается с опозданием, — она почему-то всегда везде опаздывала ровно на две минуты — и у неё в ушах висят бордово-красные серьги в виде ягод. На пиджаке у неё в этот раз был всего один значок — чёрное зеркало Венеры на белом фоне, но перевёрнутое вверх ногами.
Зеркало Венеры ассоциировали с женственностью и слабостью. Маха любила показывать, что она не такая. Женственная, но не слабая. Переворачивала зеркало.
Но выходило у неё не очень.
О ней нельзя было сказать, что она вливалась в образ современной Венеры идеально: ростом она выделялась сильнее, чем ей хотелось бы, и по сутулости одно плечо у неё было выше другого, а её худоба была не модельной, а нездоровой. Под стандарт женственности она вписывалась точно так же, как под стандарт слабости. Подходящая, да не до конца, симпатичная на лицо, но если не обращать внимания на пирсинг и большую родинку над губой, хрупкая, но дурная характером (да и рука у неё, признаться, тоже была тяжёлая).
Она пыталась быть, какой ей быть следовало, но то ли у неё этого просто этого не получалось, то ли она прикладывала недостаточно усилий. Её тянуло на броскую одежду и символику riot grrrl, она отстаивала своё мнение с завидным упорством. Она прятала всё на поверхности, и её новые белые кеды были вручную выкрашены ею вразнобой в оранжевый, розовый и красный.
И Тоне почему-то сразу кажется, что это никому не понравится.
— Тебе разрешают это носить? — она спрашивает это так, будто была самой приличной тут, и это не она постриглась под мальчика в тайне от матери, за что получила в своё время месяцы тотального контроля над своей жизнью. Показывает на значок, но смотрит на кеды, и Маха понимает.
— Нет. — улыбается она, обнимает Тоню рукой за плечи, и они отходят от подъезда к бойлерным, в сторону метро. — Ну, я не спрашивала. Значок нацепила, пока в лифте была. А кеды всё равно никто не поймёт. Что за допрос вообще?
— Не знаю. — пожимает плечами Тоня. — Просто в голову пришло.
Она в принципе редко думала о природе своих мыслей. Они появлялись и всё — и она их озвучивала, не размышляя о том, почему и зачем. Жалела она об этом часто и ставила себя в неловкие положения — тоже, но не отучалась. Это было одно из тех немногих качеств, помимо неутолимой жажды справедливости, которые выделяли её среди других, которыми она славилась у друзей и за которые они же её и поддразнивали (совсем чуть-чуть, потому что драчливостью Тоня тоже была известна).
Для августа было почти что холодно, и Тоня даже зачем-то захватила с собой кепку, но это скорее на автопилоте пока собиралась. Берёзы уже начали желтеть, по листочку, по ветке, но приближающаяся осень ясно читалась в уже не таком скученном, как полноценным летом, воздухе и в стремительно укорачивающемся дне. Маха рассказывает Тоне о том, какую отвратительно нудную книгу она наконец-таки дочитала, как её отца отправили в командировку в другой город, как ей придётся со следующего года посещать очередные курсы подготовки к экзаменам.
Тоне рассказывать было толком нечего.
Её жизнь составляло нарастающее напряжение в преддверии финального года учёбы и, конечно, Бог.
При входе в метро, у турникетов, стоят несколько полицейских, и у Тони перед глазами вновь всплывает девочка с простреленным коленом, и, наверное, это отражается на её мимике, так что Маха как-то невесомо касается её спины и говорит едва слышно: идём.
(Да пошли они на хуй — вот что Маха имеет в виду, и это тоже у неё на лице написано. Да пошли они все на хуй)
— Осторожно, двери закрываются. Следующая станция...
Тоня запрыгивает в вагон, Маха — следом за ней, и ей дверьми едва не прищемивает сиреневый канкеновский рюкзак.
— Пиздец! — декларирует она, неловко качнувшись от того, что поезд начал движение, и хватаясь за поручень. Они обе смеются, и люди неодобрительно косятся на них, но Тоня старается не обращать внимания.
Они отходят к дверям, соединяющим вагон с соседним, в ту часть, где сидячих мест было меньше всего. Маха протягивает Тоне один из наушников, которые она достала из кармана, та его надевает, и из него женский голос надрывно кричит какой-то пошлый текст (Тоня, признаться, плоховато знала английский) под ненастроенную электрогитару, а в другое ухо Маха громко рассказывает ей что-то про Le Tigre, пытаясь перекрыть грохот метро, и глаза у неё так искрятся, что у Тони колет где-то под сердцем, резко, как от пули.
Она порой мечтала совсем-совсем быть похожей на мальчишку, чтобы, если ей хотелось поцеловать Маху где-то вне её комнаты, она могла это сделать. Как все, как нормальные, как те, кто не в аду, а в обычной рутине.
Она по-жалкому ухватывается пальцами за край рукава махиного пиджака и зачем-то продолжает держаться за него оставшиеся несколько станций.
У секонд-хенда не было даже какой-то вывески. Это были две тесные комнаты в подвальном помещении, вдоль и поперёк заставленные открытыми шкафами с одеждой, развешенной без какой-либо систематики, стопками старых замыленных книг и горшками с фикусами и хризантемами. Он соседствовал с какой-то наглухо закрытой забегаловкой, принадлежащей лейблу очередного мерзковатого рэп-певца, пытающегося походить на заграничных популярных исполнителей, и с продающей бабл-ти и схожее палаткой, тоже без вывески.
— Нихуя локальное место... — говорит Тоня, когда спускается по крутой плохо освещённой лестнице вниз следом за Махой.
— А то! — соглашается она. — Здесь моя подруга работает просто.
И подходя к самому секонду добавляет шёпотом, чтобы скучающая за прилавком палатки позади них кассирша не услышала:
— Она такая же, как мы. Ну, то есть, перед ней не нужно что-то из себя строить. Она классная.
Махина подруга оказывается приземистой девушкой с золотой цепью на шее и проколотым бриджем, из тех, кого назовут неформалкой с максимальной возможной пренебрежительностью. У неё были длинные, покрашенные в вымывшийся до розового красный волосы, и из колонки на столике, за которым она сидела, тихо играл кавер Pussy Riot на Дэвида Боуи.
— О, кого я вижу! — она бодро вскакивает со своего места, пожимает Махе руку и, протягивая руку Тоне, представляется:
— Лена. — жмёт руку и Тоне, и на её шрам смотрит лишь мельком. — А тебя я знаю, ты Тоня Марс. Легенда.
Она говорит это без какого-либо заметного подтекста, и в её лице с явно относящемся к какой-то социально неодобряемой субкультуре макияжем нет ничего, кроме дружелюбия, но Тоне всё равно становится дискомфортно.
— В хорошем или плохом смысле?
Лена на это коротко смеётся и хлопает её по предплечью.
— В хорошем, конечно! Господи. — кивает в сторону Махи. — Ты думаешь она мне о тебе хоть что-то плохое рассказывает?
Лена училась в колледже для дизайнеров, на каждом пальце обеих из её рук было по замысловатому кольцу, из-под её укороченного топа были видны шрамы от удалённых гемангиом и верх колгот в сеточку, и она, кажется, ничего не любила так искренне, как этот магазин. Всем стоящим здесь растениям она раздала имена, а большую часть из них, хвалится, она же сама сюда и принесла.
— Я тут лет с пятнадцати подрабатываю. — говорит она Тоне. Маха все её сумасшедшие байки уже по сотне раз слышала, и вместо этого перебирала висящие около входа рубашки. — Я половину оформления сделала, сюда теперь все альт-девки района ходят.
Она заявляет это с гордостью, и с гордостью ещё большей — о том, как однажды она за выход с плакатом провела сутки в СИЗО, по пути в которое в автозаке она познакомилась со своей нынешней девушкой, а потом платила неподъёмный штраф, на который ей помогли найти деньги случайные люди из соцсетей.
И Тоня по-настоящему восхищается, потому что Лена действовала, в общем-то, так же, как она, в лоб, честностью, но при этом не боялась не только своих ровесников, но и тех, кто был выше и потенциально для неё опаснее. Она не могла позволить себе снова оказаться в СИЗО, потому что, объясняет она, её тогда точно из дома выкинут, но её это, по всей видимости, не останавливало от выражения своих позиций как угодно, и на её джинсах были нашивки с пацификом и би-флагом.
Она никого не била.
Она просто держала голову высоко, и стойко выдерживала всё, что выпадало на её долю, и ни Тоня, ни даже Маха и близко к ней не стояли.
— Я знаю, что тебе нужно! — вдруг, смеясь, Маха выуживает вешалку со светло-розовой футболкой с изображением Хэллоу Китти и протягивает Тоне, и та, к заметному удивлению Лены, в итоге эту футболку действительно покупает, хотя, наверное, с общим видом Тони это как-то не особо вязалось.
Тоня вообще здесь была неуместной, не альт-девочка и не кто-то, кто разбирался бы в одежде, но даже с малознакомой Леной она чувствовала себя на одной волне, так, как не чувствовала себя с дворовыми друзьями, которых знала, должно быть, всю жизнь.
Pussy Riot в колонке сменялись на NOBRO, на Bikini Kill, GRLwood и Destroy Boys, и в магазин помимо них никто не заходил, так что Тоне стало немного интересно, на какую выручку он содержится, если тут такие печальные продажи, но этот вопрос быстро вытесняется из её головы вместе со стреляющими в колени полицейскими.
Когда они выходят из секонд-хенда, палатка с напитками уже оказывается закрытой, и на улице начинает пахнуть так, как всегда пахнет в августе вечером.
На обратном пути в метро народу оказывается в разы больше. Заканчивался рабочий день, и Тоне с Махой приходится встать прямо около выхода, где на станциях нужно отступать вбок, чтобы люди могли пройти. После общества Лены находиться тут было почти странно и немного тоскливо — вокруг снова не было никого, кто был с ними в одной лодке, кроме, может быть, парня, сидящего чуть поодаль, плюс-минус их одногодки, но и его отличала лишь серьга в ухе.
(Они стреляют в колени и таким как он тоже, почти обычным)
(Как заставить себя это забыть?)
(Они стреляют в колени всем, но особенно — таким, как он, и таким, как мы)
У Тони на сгибе локтя висит пакет с футболкой, шнурки на одной из её кроссовок развязались, и она почему-то сильно устала, хотя по большому счёту за день не сделала ничего особенного. Маха уже не рассказывает ничего про панк-рок, стоит с закрытыми глазами, как спит.
Тоня тоже закрывает глаза, открывая их только на остановках.
А потом в вагоне раздаётся болезненный вскрик и вслед за ним — бранные слова, которых Тоня не слышала и среди гопников.
Она смотрит на Маху, а та — куда-то за её спину. Тоня поворачивает голову, и парень с серьгой оказывается уже без неё. Над ним стоит мужчина и что-то неразборчиво и громко говорит, и вырванная из чужого уха серьга блестит на полу золотом и каплями крови. Люди отодвигаются от места происшествия, у парня вся левая часть шеи и воротник клетчатой рубашки — в крови. Он закрывает рваное ухо рукой и ругается, на чём свет стоит, не из злобы — механизмом защиты.
Мужчина, наверное, пытался его вразумить, как они обычно и пытаются объясниться.
(Они стреляют в колени)
Тоня ощущает подскочивший адреналин и внезапно снова появившуюся силу в руках, и думает — я это сделаю. Сейчас я опять сделаю что-то, о чём буду жалеть.
Но она всё равно не может заставить себя постоять неподвижно, посмотреть в другой конец вагона половину прогона до своей станции, отдаёт пакет в руку Махе, и та не успевает вовремя сообразить, что Тоня собирается предпринять.
Она бьёт мужчину в скулу и уже не думает о том, правильно это или нет. Он поворачивается к ней испитым лицом, десятки, сотни каких Тоня видела в новостях.
(Стреляют в колени и ненавидят)
— Что он тебе сделал? Что он тебе сделал?! — она не замечает, как срывается на крик, бьёт ещё раз, но не различает, куда, а потом поезд начинает тормозить, и мужчина заваливается на пол между рядами сидений.
Тоня кое-как удерживает равновесие, и у неё перед глазами проясняется от этой красной пелены, которая всегда появлялась внезапно и всегда в максимально неподходящий момент.
(Я сделала то, о чём буду жалеть)
— Конечная. Поезд дальше не идёт.
Её хватают за локоть и буквально выталкивают из вагона вслед за первыми же вышедшими из него. Тоня делает пару шагов, оборачивается, но Махи позади не видит, встречается взглядами с наверняка недовольными произошедшей сценой незнакомцами, заслонившими остальных виновников.
Маха оказывается уже впереди, она берёт повернувшуюся боком Тоню за левое запястье, сжимает крепко и немного больно.
— Хера ли ты встала? — дёргает Тоню на себя и тащит за собой сквозь толпу людей.
Платформа была маленькой, и поэтому здесь всегда было не протолкнуться. Конечные никогда не украшались красивыми люстрами или мозаиками. Конечные были блёклыми и печальными, как коридоры больниц, и доезжали до них только самые отчаянные.
(Или просто те, кто на них жили, но жизнь на конечной от отчаяния не так уж и далека)
— Нам пиздец. Нам пиздец, блять, прости, я не знаю, что на меня нашло. — у Тони дрожит голос, словно бы ей снова было двенадцать и на неё только что накричала мать. Но на неё никто не кричал, она, в целом, сделала то, о чём всегда мечтала — вправила мозги уроду, ненавидящего ей подобных и её, но радости почему-то не чувствовалось. Эйфория вперемешку с яростью накатила мгновенно и так же мгновенно исчезла, оставляя Тоню наедине с полным осознанием того, что она учудила: напала на неизвестного мужчину в вагоне метрополитена и наверняка попалась на чью-то камеру.
— Заткнись. — Маха на неё даже не смотрит, говорит жёстко и холодно, идёт быстро, ни на кого не обращает внимания, и Тоня за ней едва поспевает. — Лицо попроще. — Тоня старается контролировать свой испуганный вид, но не уверена, что у неё хорошо получается. — Руку в карман. Кепку сними нахуй. И ходу, блять.
Те, кто были с ними в одном вагоне, смотрели с интересом, смешками и пониманием. Те, кто не были, коротко глядели с какой-то неприязнью, может, за одежду и образ Махи, может, за шрам Тони, может, и за то, и за то.
Тоня кладёт кепку в занятую руку, а окровавленную прячет в карман толстовки. Ей кажется, что краем глаза она замечает того мальчишку с выдранной серьгой, но она не успевает его разглядеть.
Они поднимаются по эскалатору, и Маха идёт ещё быстрее, и ещё, и ещё, а у Тони кровь в ушах пульсирует, руки холодеют, как будто это первый раз, когда она подралась с кем-то. Но это точно был первый раз, когда у этого могли быть последствия существеннее сколотого чужим кулаком зуба через пару дней во дворе в качестве мести за избитого Тоней кента.
(Когда ей сломали зуб, было почему-то очень, очень больно, хотя он помнила, что в этот зуб ей когда-то клали мышьяк, и нерва там, значит, быть было не должно)
Маха ведёт её по широкой улице, а потом резко заворачивает в подворотню поставленных «колодцем» домов, отпускает её руку, шепчет: бежим.
Тоня слушается.
У неё на запястье отпечатались ярко-красным следом пальцы Махи, и в руке она всё ещё держала свою кепку.
Они сидят на подъездной лавке в квадратном дворике старого дома, где домофоны ещё открывались по нажатию одновременно двух кнопок, а не по коду, и звонить в квартиру по таким было нельзя. Этот дом, наверное, был одним из последних в округе, что не заменили тридцатиэтажными уродинами без единого балкона. Панельки Тоня тоже не особо любила, но даже их считала лучше новостроек, несмотря на пропускающие холод окна и периодически идущую из-под крана ржавую воду.
В самом разгаре был час пик, но сюда не заглянул ни один офисный работник или курьер. Дом вообще выглядел каким-то нежилым. Палисадники были заросшими и удивительно неухоженными, оконные рамы почернели, ведущая к подъезду дорожка была разбита по всей длине, а свет почти что нигде включен не был, хотя закат уже недостаточно освещал помещения.
— Под снос идёт. — говорит Маха. Наверное, о том же думала, что и Тоня. Что от этого места кладбищем веет. — Я видела объявление в арке.
Дом и правда подходил под снос. Пронзённый двумя арками, пять этажей, тишина и небольшой кусок пространства, на котором он помещался. Такое всегда заменяли.
И Тоня не знает, что сказать. Она была болтливой и выскочкой, и это не поддавалось контролю, но сейчас ей казалось, что любое слово испортит ситуацию ещё больше. Какая разница, идёт дом под снос или нет? Можно уже сразу к делу, чтобы она получила свой выговор за то, что натворила?
Тоня старается занимать на лавке как можно меньше места, сидит совсем на краю, подальше от Махи — стыдно. Надевает кепку на голову, пытается оттереть с костяшек кровь, но у неё едва ли получается, а взглядом бегает от одного входа во двор к другому — не пошёл ли за ними кто.
(Не пришёл ли)
Маха сама пододвигается к ней ближе, кладёт ей голову на плечо, и Тоня невольно вздрагивает, когда та берёт её руку в свою.
Она никогда не делала этого вне дома, потому что слишком боялась, чем это может быть чревато, и Тоня видела, что она тоже мельком заозиралась по сторонам, пробежалась глазами по ближайшим окнам, после чего сказала, как извиняясь:
— Я не виню тебя ни в чём. Правда. Может, конечно, к нам завтра и придут менты в пять утра. — коротко и безрадостно смеётся она и крепче сжимает тонину ладонь. — Но хотя бы пацанчик, можно сказать, отмщён. Насколько это в принципе возможно.
Отмщён, прокручивает про себя это громкое слово Тоня. Отмщён. Это не то, что я сделала.
Я дала ему шанс убежать, но подставила нас обеих. Ему бы помог кто-то другой.
(Или не помог никто)
Крестик на коже под футболкой ощущается куском льда, а по весу — гирей, тянущей Тоню к земле, под землю.
В ад.
И она хочет возразить Махе. Чтобы та лучше позлилась на неё, потому что это было привычнее. Чтобы на неё позлились за её поступки. Чтобы в отместку Тоня вышла из себя, и гнев вытеснил из неё сожаление.
— Ты...
Но тут же слова замирают у неё в глотке и там же растворяются.
Выходящий из темноты арки человек, бритая под ноль макушка, показавшаяся над высоким кустом, а затем и сам он, в баскетбольной майке и джинсовых шортах.
Призрак Коли Пчёлкина.
Пчёлкин никогда не носил шорт, всегда летом будучи в штанах под хаки, но, Боже, это был он, и Тоня снова впадает в идиотское оцепенение, как будто это не был уже второй раз, когда Пчёлкин был ею замечен вне своего гроба.
(Трупы не оживают, не оживают, не оживают)
(Но умирал ли он?)
Маха резко отпускает её руку и поднимает голову, и тогда Тоня понимает.
Это не она сошла с ума.
Это даже хуже.
Маха видит его. Маха видит его, а она ведь не была с ним знакома.
Пчёлкин здесь. Пчёлкин идёт алыми кедами по асфальту, но гораздо быстрее и легче, чем в первый раз, весной.
Бог вернул его на белый свет. Бог вернул его на белый свет, хотя Пчёлкин был жалостлив и неподчиним.
Но, как и тогда, на тротуаре вдоль однополосной дороги, он Тони будто и не знал. Проходит двор насквозь, скрывается в темноте, из которой вышел, и Тоне остаётся лишь проводить его взглядом.
Ведь кто такая Тоня Марс спустя столько времени? Кто такая никчёмная Тоня Марс, слабая под властью Бога, перед человеком, которого Бог выпустил из ада?
(В другой ад)
У Тони в голове мыслей целый рой, оглушающих, кричащих и все как одна твердящих, что тут что-то нечисто, что так не бывает, что Пчёлкин не Лазарь, он умер, он умер, никто не вернул его, ты свихнулась, и Маха тоже, и Маха тоже, и всё из-за тебя.
(Но где же тогда его могила? Где его могила, если он мёртв?)
— Ты его знаешь? — возвращает Маха её к реальности. — Ты как будто мента увидела. Я серьёзно.
Она смотрит так напряжённо и обеспокоенно, что Тоне представлять не хотелось, что у неё было за выражение лица.
Прикасается плечом к плечу — всё, что теперь можно было себе позволить.
— Это был Пчёлкин. — неуверенно говорит Тоня, вытащив из-за ворота крестик и нервно крутя его короткими пальцами. — Это был Пчёлкин. — и переходит на шёпот, словно рассказывая о чём-то келейном. — Он утонул с полтора года назад. Но это сейчас он был. Это был он. Клянусь, блять, клянусь, это был он. — и конец фразы уже практически беззвучен.
(Чтобы Бог не услышал и не забрал Пчёлкина назад)
По Махе заметно проходит весь спектр эмоций от «да ты ёбу дала, солнце» до «ты что, не прикалываешься?». Она не верила в сверхъестественное и видела приличное количество американских фильмов, чтобы знать, что ожившие мертвецы нападают на людей, да и вообще ведут себя немного иначе, а приведения предпочитают заброшки, а этот дом заброшкой ещё пока не стал. Но Тоне она верила без задней мысли — та попросту никогда не врала ей. Иногда это было хорошо, иногда — лучше бы Тоня всё-таки врала, но Маха ценила эту её черту и ей тоже, насколько могла, старалась не врать.
Это было справедливо.
Глаз за глаз, зуб за зуб. Честность за честность.
Махе хотелось бы, чтобы Тоня не нарушала этот принцип.
— Скажи, что ты шутишь, Тонь.
Но Маха чувствовала, что ни разу она не шутит. Видеть Тоню в таком состоянии — явление не просто редкое, а в принципе не случающееся.
— Я уже встречала его один раз. Весной. Но он тогда как будто не целиком ожил ещё. Я подумала, что он мне мерещится.
Тоня отпускает крестик, берёт Маху за руку уже сама, и та, на удивление, руки не отдёргивает и даже не оглядывается, не проверяет, точно ли они одни.
— Как он умер?
Маха не стала уточнять, уверена ли Тоня, что это был именно Пчёлкин.
Уверена. Был.
Кого бы ни означало это кодовое имя.
Принцип соблюдался, и Маха готова была ей довериться.
Тоне бы не пришло в голову говорить ей такую откровенно неубедительную и дурацкую ложь — тем более после всего, что сегодня произошло.
***
О том, что Пчёлкин умер, Тоня узнаёт в марте, когда из пруда, с которого едва сошёл лёд, вытаскивают тело.
— Кит! — выкрикивает пятнадцатилетка Зубоскал, с которым она после таинственного исчезновения Пчёлкина нехотя сблизилась. — Кит! Выловили кита!
До Тони доходит не сразу.
С середины февраля Пчёлкина не было видно. Она звонит ему пару раз, но сигнал не доходит, она околачивается там, где его обычно можно было найти: у него около подъезда, рядом с гаражами, но он не объявляется и там.
Спустя пару дней среди ребят начинают расходиться догадки. Сперва о том, что его убили, похитили или же его утащило существо, обитающее в третьем гараже слева, откуда перманентно пахло крысиными трупами. Позднее начали появляться более применимые к реальности теории: о том, что ему исполнилось восемнадцать, и он ушёл в армию, но Тоня отбрасывает этот вариант сразу же — Пчёлкин ненавидел армию сильно и от всей души за то, что она сделала с его двоюродным братом.
Тоня не ищет его. Не ищет никто, потому что искать было негде. Он не оставил ни зацепки, ни следа, ни тени. Пчёлкин исчез бесследно и оставил у каждого от себя занозу в нутре, греющую, но шевелящуюся, ожидающую чего-то нехорошего, предвещающую беду.
Как знак того, что с ним что-то произошло. Как знак того, что за ним не в силах отправиться никто из простых смертных.
А потом — март. Март, когда вокруг пруда толпится куча народу, но детей туда не подпускают, и Зубоскал пробирается кустами и деревьями, разглядывает что-то, что ему разглядеть было запрещено, и прибегает сообщать остальным о том, что из пруда выловили кита. Запрыгивает на низкий заборчик, выкрикивает по-театральному драматично:
— Братья! Колян — мёртв! — и тут же соскакивает вниз в гущу поднятого обсуждения.
И Тоня не знает, что ей руководит в тот момент, когда она отталкивает со своего пути другого мальчишку и наотмашь бьёт Зубоскала кулаком в лицо.
(Наверное, боль от выдранной из диафрагмы с мясом занозы от Пчёлкина заставила её это сделать)
Ты врёшь, думает она. Пчёлкин просто уехал навестить сестру на её лечении заграницей, поэтому до него и не дозвониться.
Она размахивается снова, и никто не пытается её остановить, потому что Пчёлкина здесь не было. Никто не поднимает вверх руку с намотанным на неё крестом, никто не приказывает прекратить, покаяться в страшном грехе — нападении на своего брата.
Дети смеются, подначивают — развлечение и зрелище, подходящее для того, чтобы развеять настроение, вызванное последней новостью.
Зубоскал не славился силой и весовой категорией, но компенсировал это своей вертлявостью, а Тоню научил драться Пчёлкин, и она била по чутью, нерассчитанно, промахивалась и подставлялась. Она попадает ещё пару раз, и у Зубоскала из носа брызгает кровь. Он больно бьёт её за это в бровь, и Тоня, похоже, совсем перестаёт себя контролировать, потому что в какой-то момент весёлый и любящий драки Зубоскал не уворачивается, а отступает от неё назад. Но Тоня отступать не собиралась, и Зубоскал хватает с бордюра чью-то полупустую стеклянную бутылку с газировкой и разбивает её об заборчик, оставаясь с самодельными оружием и парой царапин от осколков на ладони.
Никто уже не смеялся.
Заканчивается всё тем, что Тоне зашивают щёку в поликлинике, а Зубоскалу накладывают на руку гипс — но, слава Богу, в травмпункте. Тоня бы не выдержала смотреть ему в глаза.
Они не сознаются, кто именно оставил им травмы, когда родители и врачи начинают искать виноватых.
Уже на следующий день выясняется, что Зубоскал, естественно, не соврал, и из пруда и в самом деле вытащили Колю Пчёлкина — медведя, кита и единственного человека, которому Тоня доверяла самое сокровенное.
Она доверила Пчёлкину то, что она лесбиянка и то, что Бог, похоже, не горит желанием её слышать и понимать.
Но Пчёлкин умер. Пчёлкин умер, и за Тоню больше некому было заступиться.
Она ясно поняла, что Бог не будет ей помогать. Он будет только забирать у неё то, чем она дорожит сильнее всего, а потом заберёт и её саму.
Стоило ли это того, чтобы ему угождать?
Мать лечит рану на её лице с особенным трепетом, чтобы тонина и без того посредственная внешность не была испорчена шрамом. Молится, чтобы шрама не осталось.
Тоня молится о том, чтобы шрам был. Люди же обязаны помнить свои грехи.
Рана оставляет после себя неровные следы, и Тоня проводит по ним рукой почти любовно, когда с неё снимают последние повязки.
С Зубоскалом общаться они перестают, но и о том, что случилось, тоже как забывают. И они, и все, кто были свидетелями.
Пчёлкин был мёртв. Бог подвёл её.
Тоня сама себе поклялась впредь не ломать никому рук.
***
Маха сидит с Тоней на лавке ещё какое-то время, пока не опускаются сумерки. До дома она добирается быстро, Тоня — дольше, потому что жила от метро далеко не в пешей доступности.
В автобусе Тоня таки стирает с себя кровь. На телефоне высвечивается «ты в порядке?» от Махи, и она сомневается, что ответить. «Напиши как доедешь» — высвечивается следом, и Тоня пишет.
Дома она недолго ругается с матерью по поводу своего опоздания и отказывается от ужина — всякий голод пропал у неё после метро, а после лицезрения призрака Пчёлкина ей уже вообще ничего не хотелось.
А ближе к ночи того же числа прямо под окнами её комнаты раздаётся такой грохот, что трясутся стёкла, а Тоня пригибается к полу и закрывает голову руками.
Взорвался автомобиль.
В ушах у неё после этого ещё долго-долго звенит церковными колоколами и белым шумом.
Она посчитала, что это, пожалуй, один из самых длинных дней на её опыте.
Но, к сожалению или к счастью, она ошиблась.
***
— Почему без креста?
Тоня автоматически тянется к ключицам и действительно не нащупывает на себе крестика, и это было не то ужасом, не то свободой, как дышать стало легче.
Понимает, что забыла надеть его.
(Как будто наконец-то содрала с себя душивший ошейник)
Вот и прокололась. Вот и попалась.
Маха больше не просила её снимать крест во время секса — у Тони это как-то само в привычку вошло со временем, и к середине февраля это уже стало почти системой. Не правилом, но допущением.
Ей это не было сложным. Ей не понадобилось много раз. Тоня не знала, для чего до сих пор продолжала носить крестик в принципе, если от посещения церкви она отказаться смогла.
Как будто бы в глубине души всё ещё надеясь, что Бог даст ей шанс. Что он посмотрит на неё без усмешки, с сожалением, не жалостью, нет, ей не нужна была его жалость — ей нужна была гарантия того, что она остаётся его дочерью спустя столько ошибок и совершённых грехов.
И гарантия того, что Маха, дочь чужого Иисуса, не этого Бога, будет с ней, куда бы Тоне ни суждено было отправиться после смерти.
Тоня ненавидела в себе эту слабость. Желание несмотря ни на что уверовать в Бога, как в спасителя, как в кого-то, кто не подсматривает, а наблюдает и оберегает. Как в кого-то, к кому она может обратиться за помощью — и он ответит.
Тоне хотелось бы, чтобы её оберегали.
Но Бог никогда не отвечал и никогда не помогал.
И мать, мать тоже, но это было как будто менее значимым, чем непринятие Богом. Ангелина Рустамовна беспокоилась о внешнем виде Тоне, о том, чтобы та была достаточно презентабельной и нравилась соседям, и о том, чтобы преданно почитала и уважала свою веру.
Мать смотрела не всегда и много чего не знала.
Бог смотрел постоянно, знал всё и молча оставлял Тоню в подвешенном состоянии из раза в раз.
Тоня носила крест прилежно, последним оплотом и рефлексивной привычкой, оберегом от чьего-то гнева, и гнева Бога или матери — она не знала.
Но теперь она запомнит, должно быть, до конца своих дней, — от гнева матери. Она не хотела заботы от неё, она не хотела от неё прощения или любви.
Тоня просто хотела, чтобы она на неё не злилась.
Ангелина Рустамовна ругалась так, что звук её высокого голоса бил по барабанным перепонкам, как не било ни урчание мотора тракторов, ни звериное рычание военных вертолётов. Тоня съеживается, и её тянет отступить, отступить прямо сейчас, провалиться под этажи панельки и под грунт под ней, пролететь мимо вбитых свай, мимо глубокого зарытых временем скелетов животных, провалиться до самого ядра земного.
(В ад, в ад, в ад, где горят предатели родины и Маха Сурвило)
Бабушка не выходит к ним в коридор. Её дело было завершить спор, а до его завершения ещё было ой как долго.
Тоня не снимает ни кепки, ни шарфа. Она не успела и двери за собой запереть — только куртку расстегнуть.
(Крест в рюкзаке — снятый ошейник)
(Пчёлкин носил крест на руке, потому что это не Бог водил его по кругу, а он — Бога)
(Маха сказала снять ошейник)
(Маха)
И Тоня пытается взять себя в руки. Отчаянно — как и всегда. И яростно — тоже как всегда.
Она иначе и не умела.
— За что ты на мою голову? Так сложно жить как все люди? — устало спрашивает её Ангелина Рустамовна, поуспокоившись после того, как выплеснула на Тоню всё, что она думала о том, что она накликает на их семью беду, о том, что крест — священен, и снимать его нельзя ни в коем случае.
Но Тоня была рождена, чтобы приносить несчастье, уродившись девочкой, сделав свою мать бесплодной и оказавшись лесбиянкой, но хотя бы в последнем мать не могла обвинить её, потому что вряд ли вообще о таком думала.
— А разве так все люди живут? — вдруг спрашивает Тоня и поднимает от пола взгляд, хмурится.
Набралась храбрости, сколько у неё оставалось, сколько оставалось дерзости и раздражения.
(Последний оплот)
— Разве все люди должны постоянно носить кресты? Разве все их носят?
Ангелина Рустамовна смотрит с удивлением и вроде разочарованием, а вроде и так, будто только чего-то такого от Тони и ожидала.
— Как ты можешь такое говорить? Ты же христианка! Ты—
И у Тони снова щёлкает что-то в голове, что-то, что отвечало за самые огромные ошибки, на которые способна семнадцатилетка.
— А я не хотела никогда быть христианкой! — срывается она на какой-то надломленный и совсем не внушительный крик, словно сама в сказанном не до конца уверенная. — Я ненавижу Бога! Я его ненавижу!
И прежде, чем мать открывает рот, она выскакивает из квартиры, и из-за мешающихся в глазах слёз подъезд кажется мутным, плывущим, словно бы уже наступил новый Всемирный потоп, чтобы очистить мир от таких, как Тоня.
Мороз обжигает щёки, пальцы и полузакрытые кепкой уши. Церковные колокола мерно отбивают вдалеке три часа дня.
Тоня бежит долго, путаясь недостаточно утеплёнными ботинками в вязком снегу, как в зыбучем песке, и останавливается лишь когда начинает задыхаться. Уходящие в небо дома смыкаются над ней куполом, сливаются со сплошными облаками, и у Тони немного кружится голова.
Она думает сначала о матери и о том, что домой можно и не возвращаться. Бессмысленно. Это финиш. Тоня Марс прошла точку невозврата.
Потом думает о Махе и о том, что просить у неё помощи будет неприлично. Маха бы не отказала, но это не её проблема. Это не её проблема, а Тоня и так создала для неё кучу других проблем и до этого.
Думает о крестике в рюкзаке.
(Нет, не возьму, не возьму, нет, никогда, больше никогда, никогда)
Снова о матери, снова о Махе, снова о кресте.
По кругу, друг за другом, и через несколько таких циклов мысли Тони слепляются во что-то одно без цвета, формы и определённого смысла. Мелкий снегопад облепляет её свитер под так и не застёгнутой курткой, и руки без перчаток медленно коченеют. Тоня ощущает это совсем вскользь, мимолётно сквозь словно занявший всё её тело вместо нервной системы гомон, колокольный перезвон и помехи, как у неработающего радио.
Она даже не сразу понимает, что её, стоящую посередине дороги, обходит появившийся из-за её спины Коля Пчёлкин. Снег и лёд мучительно скрипят под его весом, из-под шапки набекрень — клочки чёрных волос.
Кит, медведь.
Кит, что держит на себе плоскую, как блестящий бензиновой радугой CD-диск, Землю.
Кит, что оказывается выброшен на берег мощными солёными волнами океанов эллипсовидной Земли.
Кит, что плавал в мёрзлом пруде и в адовой лаве.
И чудовищный шквал мыслей выливается на Тоню ведром холодной воды, котлом раскалённого масла со стен древних крепостей.
Обретает форму.
Пчёлкин был жив.
Он был жив весной, он был жив летом, он был жив, он утонул и всё равно был жив.
Он был материален, когда Тоня хватает его за рукав зимнего пуховика, которого прежде у него не было.
От него больше не пахло куревом, и в руке он держал пакет из продуктового.
Ожил. Как зомби. Как Лазарь.
(Как Иисус)
Может, Бог ответил ей сейчас? Может, Бог послал Пчёлкина назад, в конце концов приняв Тоню, и это не призрак, и она не сходила с ума?
Из последнего здравомыслия она старается отбросить это, заставить себя отойти, вернуться, извиниться перед матерью, начать посещать церковь, как раньше, но это въедается, как пролитое на скатерть вино.
(Пчёлкин жив)
Пчёлкин вырывает руку из тониной хватки, что-то угрожающе говорит ей несвойственным для себя голосом, смотрит в её лицо несколько секунд.
И не уходит. Остаётся на месте.
(Узнал?)
(Что-то не так)
(Что-то не так)
Тоня открывает рот, и всё, что роилось в ней до сих пор, всё, что сформировалось, выходит наружу чем-то даже для неё самой страшным, несвязным и дурацким.
Бог и Пчёлкин, Пчёлкин и Бог.
Но Пчёлкин слушает. Пчёлкин слушает, и когда Тоня заканчивает свой монолог о призраках, аде и Зубоскале, говорит:
— Коля умер, ебланка. Я его сестра.
Смотрит печально. Жалостливо, как когда-то Пчёлкин.
Милена Пчёлкина, на три года младше брата и на один младше Тони. Девочка со спинок сидений в маршрутках. Девочка, которая не понравилась Богу, и которая была как две капли воды похожа на Колю.
Тоня и в самом деле чувствует себя ебланкой.
Чувствует, как последняя ниточка надежды натянулась и вот-вот оборвётся.
— Брат про тебя рассказывал. — продолжает Милена. — Ты... Тоня? Марсова. Он рассказывал так много, что я всё ещё помню тебя. Он показывал мне фотографии. — делает короткую паузу. — Застегнись, сейчас минус пятнадцать.
Тоня извиняется. Потом ещё раз и ещё раз. Чтоб наверняка. Не уверена, за что именно.
И Милена не уходит.
Милена говорит о том, что и как случилось с Колей.
Тоня спрашивает, что было с ней самой, но Милена тактично игнорирует вопрос.
— Он похоронен в другом месте. Он на другом конце города почти. Могу с тобой съездить. Только мне продукты домой отнести надо.
(Жалостливая, как брат)
Тоня соглашается, всё ещё надеясь, что могилы Пчёлкина не будет и там, и он всё ходит где-то по свету — просто не здесь.
На кладбище было промозгло и ветрено, но Тоня уже не чувствовала этого. Милена ведёт её вдоль ухоженных могил со свежевыкрашенными заборчиками и тщательно вычищенным снегом, могил забытых и никому не нужных, с обледенелыми и полузанесёнными сугробами надгробиями, на которых значились лишь две даты и черта между ними.
Когда-то и у меня будет такая же, думает Тоня. Однажды я умру, и от меня останется черта между датами. На этой Земле от меня останется черта между датами, а я буду вечность гореть в аду.
Наконец, Милена останавливается.
— Вот он. — кивает она в сторону одной из могил. Надгробный камень был уже не новым, но аккуратным, и за участком явно хоть и не слишком, но следили.
Николай Арманович Пчёлкин, Колян говнарь, кит и медведь умер 2х февраля 20хх года в возрасте семнадцати лет после того, как провалился под лёд во время потепления, в результате чего утонул.
И от него осталась черта между двумя датами, и он чуть-чуть не дотянул до своего совершеннолетия двадцать девятого февраля.
Милена садится на очищенный дворником, но всё равно запорошённый снегом бордюр рядом с ограждением, спиной к могиле, и у неё в руке Тоня замечает сигарету.
Наверное, семейное.
Курят ли те, кто уже переболел раком, кто знает, что это, не понаслышке, думает Тоня, и делает вывод, что, очевидно, да.
— Я подожду тебя. — говорит Милена, и из вежливости протягивает ей уже зажжённую сигарету. — Будешь?
Тоня качает головой, и Милена пожимает плечами, делая затяжку.
— Как хочешь. Сиди, сколько тебе там надо. Надеюсь, я тебя не очень напрягаю. — и при каждом слове у неё изо рта выходит пар вперемешку с неприятно пахнущим дымом.
Тоня снова отрицательно мотает головой, усаживается на хлипкое ограждение и всматривается в черту между датами, долго и пристально, как будто где-то там ещё был сам Пчёлкин, в вырезке на камне, в застрявших в ней снежинках.
(Ты не обманул Бога, Бог обманул тебя. И тебя, и меня)
Облегчения, на которое Тоня немного, но рассчитывала, не наступило. Вместо этого пришла опустошённость, и, наверное, это то, что чувствует Ангелина Рустамовна, наверное, это то, что заставляет её горбить спину.
Пчёлкин умер, и Тоня не сошла с ума.
Пчёлкин умер, и он лежал в гробу прямо под её ногами, и их разделяло так мало, но — бесконечно и непреодолимо много.
Он атлантом держал на своих плечах мироздание, но его смыло и задушило водой, как падаль, и небосвод, казалось, рухнул сейчас Тоне прямо на голову всей своей массой.
Когда позади неё Милена щёлкает зажигалкой в третий раз, Тоня понимает, что пора идти.
***
Тоня открывает дверь в квартиру не без колебания. Потрёпанные ключи звенят у неё в вспотевшей ладони, когда на пороге её встречает мать.
Тоня расстёгивает куртку, снимает шарф и кепку, вешает их в коридоре. С притолоки над дверью на неё смотрит нарисованный на деревянной раме защитный крест.
Но на Тоне креста больше не было.
Он с прошлого вечера лежал в боковом кармане рюкзака.
Тоня переводит взгляд на мать, и, наверное, впервые чувствует от неизбежности не страх, а равнодушие. У неё ломит ноги и поясницу, и снег с её ботинок оставил грязные следы на дверном коврике и немного — на паркете.
Она набирает в грудь воздуха и говорит со всей твёрдостью, на которую только способна:
— Я лесбиянка, мам. — она боялась, что выйдет тихо, но её голос звонко отразился от стен. Она подозревала, что услышала её и бабушка. — Я лесбиянка. Я попаду в ад.
И глупо и беспомощно улыбается.
Примечание
вот это я нассала