Примечание
полноразмерная обложка моего авторства: https://t.me/losgann_risuetsa/181
Стук по стеклу тяжелых капель, антрацитово-черных в ночной темноте, не разгоняемой неверным светом холодных уличных фонарей, не прорывался в бесконечно длившийся ночной кошмар, покорно уползавший на своих отвратительных склизких щупальцах в тени, гонимый прочь лишь лучами рассвета, но все так же методично возвращающийся не каждую ночь, — теперь уже нет, время ежедневных погружений в выворачивающую внутренности боль прошло, вытеснилось объективной реальностью, но осталось саднящим напоминанием: не забыть, не выжечь, не стереть из памяти, как ни старайся делать вид в первую очередь перед самим собой.
Проваливаясь в этот «особенный» сон, Сергей всегда словно ощущал подспудно его неотвратимое приближение, понимал частью сознания, что эта ночь будет отвратительной — привычно отвратительной, сводящей зубы вязко-горьким вкусом уродливой правды, чего уж там. Но никогда не успевал уцепиться за реальность, остаться в блаженном воспаленном бодрствовании. Честно, Разумовский предпочел бы обменять все ночи внутри своего кошмара на бессонницу, не спать вовсе, хоть столько дней без сна и не вынесет ни один человек. В то время, когда кошмары шли бесконечной чередой снов-рекурсий, он и так хотел бы умереть…
В то время он и пошел на смерть. Как он думал...
И сегодня он снова не сумел остаться в сознании — пальцы судорожно, но совершенно бесполезно цеплялись за уже выстроенную воспаленным мозгом и тревожащей душу памятью картинку распадающейся, рассыпающейся острыми бесформенными кусками реальности. Они фантомной болью резали кожу в кровь, блестели зеркальным блеском — сознание каждый раз вспыхивало сжимающим душу безумным ужасом, больше смерти, больше повторения кошмара — все равно он уже стал неизбежностью, — боясь увидеть в отражении отблески светящихся золотых глаз. Но их не было, и это можно было считать хоть каким-то утешением, правда, недолгим, потому что осмысленное ощущение времени и пространства Разумовский после этого стремительно терял с каждой секундой падения в бесконечную густую черноту, которую можно было бы назвать пустотой, бездной, если бы не тошнотворное ощущение чужих невидимых пальцев, то и дело цепляющих, царапающих, больно стискивающих, чтобы тут же отпустить, оставляя скользкое ощущение прикосновения. Это всегда продолжалось неопределенное время, скорее всего, ничтожные мгновения для реальности, но абсолютную вечность — для Сережи, ослепленного темнотой, сведенного с ума и лишь какими-то отголосками покинувшего его на эту ночь разума, предчувствующего приближение чего-то более ужасного, невообразимого и выворачивающего наизнанку. Он ощущал нагнетание этого всеми шестью чувствами, а не верить в существование мистического шестого после произошедшего было невозможно.
Он падал и падал, а в ушах постепенно начинал нарастать невнятный тревожный гул, превращающийся в крики ужаса и боли, источник которых невозможно было определить — казалось, они обволакивали, как жидкость или газ, все окружающее пространство, и при этом как будто бы разгорались где-то внутри, в легких, опаляющим, сжигающим жаром. Они все нарастали и нарастали, и на моменте, когда, казалось, начинало звенеть и резонировать в голове, а барабанные перепонки вот-вот должны были лопнуть, все обрывалось в один миг — и завывающее где-то глубоко под желудком ощущение падения, и ужасающие крики. Какое-то время Сергей оставался дезориентированным, не понимая, где верх, низ, стоит ли он и существует ли вообще. Он вроде бы ощущал свои ноги и даже шел куда-то — без цели и собственного на то желания. Шел, пока где-то впереди не появлялся светлый проблеск. Тогда Разумовский ускорял шаг, чувствуя, как сердце начинает биться быстрее в волнении и каком-то болезненном предвкушении неотвратимого. И достигнув, наконец, этого неестественного клочка света в непроницаемой темноте, он зачем-то запускал в него руки, наверное, ожидая от него спасения и чувствуя, как свечение обволакивает и затягивает, тащит за собой, погружает. Но не было в этом свете ничего успокаивающего, он был холодным, обманчивым, и осознание этого настигало слишком поздно, когда Разумовский оказывался погружен в него с головой.
А дальше шла череда разрозненных, перемежающих и перебивающих друг друга видений, болезненно реальных, гипертрофированно четких и пронизанных острыми лезвиями воспоминаний, и Разумовский чувствовал себя беспомощным насекомым с пришпиленными ими к стене изорванными крыльями.
***
Сергей захлебывается в густых водах черной реки. Небо болезненно-алое и как будто пульсирует у горизонта. Со дна тянутся то ли руки, то ли щупальца — Разумовский чувствует, как наяву, их тугой болезненный захват. Кажется, в его мозгу даже успевают пробежать и потухнуть, как искра последнего закатного луча на неспокойной глади воды, последнее осмысленное соображение о том, что такая хватка непременно оставит жуткие протяженные синяки на всем теле, но уже через миг все сметается поглотившим и затопившим разум всепоглощающим ужасом перед смертью, не оставляющим ни памяти, ни осознания себя — ничего, потому что щупальца неотвратимо и как будто совершенно без усилий тянут вниз. Сережа пытается кричать, пытается держаться на плаву, хотя бы шевельнуть руками, теряющимися под темными водами, но ничего этого не происходит, с губ не срывается ни звука, ничего — даже самого жалкого задушенного сипа, и тело становится одной большой занемевшей мышцей, бесполезной, чуждой.
Черные воды смыкаются над его головой, роняя прорезающие водное пространство последние багровые отблески и донося хриплое торжествующее карканье.
***
В следующий миг Разумовский понимает, что находится в Венеции, что сейчас — разгар Игры — его смертельной Игры живыми людьми. Разум как будто раздваивается: равноценно существуют его собственные эмоции и эмоции-воспоминания из той, как будто бы прошлой жизни, но и те, и эти настолько настоящие, что нет никакой возможности осознать сомнамбулическую нереальность происходящего.
Он самоуверенно усмехается, искренне наслаждается происходящим, свершающейся местью, упивается болью и ненавистью соперника. Он — хозяин ситуации, его топит в мрачном, калечном торжестве. Что может пойти не так?
Игорь повергает черного слона.
Что-то перед зрачками вспыхивает и награждает отрезвлением.
«Олег», — заторможенно произносят мысли-воспоминания.
«Олег!» — настоящие мысли с головой окунают в Северный Ледовитый, а после — в кипяток, в магму, жаром испаряющую влагу из дыхания; разрывают, полосуют бритвой каждой буквы. Он знает, знает, знает, что будет дальше, но при этом все еще не может выпутаться из ощущения подлинности всего происходящего, и двойственность сводит c ума, меняет восприятие, искажает и почти калечит. Снова.
Мысли бьются, мечутся, сталкиваются друг с другом и бесполезно разбиваются со стуком, похожим на частую-частую дробь сердца в ушах, оглушают противоречием чувств и образов. А еще откуда-то из черных вод приходит удушающее понимание — никакой он не хозяин положения. Не был ни тогда, ни сейчас.
Миг между зажегшимся красным светом активации и выходом чертова ошейника из строя длится, и длится, и длится, в то же время проносясь неимоверно быстро, и Сергею снова кажется, что какофония чувств в его голове сей же миг разорвет ее на части. Все внутри успевает многотонной гирей рухнуть вниз, дробя на своем пути кости и прошивая осколками плоть, пробивая пол и ломая перекрытия. А потом…
«Гребаная китайская техника… Придется все делать самому», — чужие-свои нелепые слова кого-то другого в его теле, но их говорит он, он сам. Как будто тот, другой, не знает, что эта операция была слишком масштабной, чтобы допустить ошибку, слишком много сил было брошено на ее реализацию, — все было проверено и перепроверено десятки раз. И что детонатор в одном ошейнике с самого начала был намеренно выведен из строя в один из моментов, когда разум под таблетками был свободен от Птицы.
…Как дрожащими пальцами застегивал на шее с еле бьющейся венкой, говорящей о бессознательном состоянии обладателя, черный ремень, чуть ли не трижды убедившись, что это действительно тот самый, не способный сработать. Как боролся с желанием прямо сейчас послать все к чертовой матери, но смалодушничал. Как…
Но он забывал об этом каждый раз, и каждый гребаный раз вспоминал в этот самый миг, в точности как и в тот злосчастный день. И альтер-эго Птицы было в ярости. И он-Птица действительно в каком-то своем извращенном исступлении насладился сполна следующим мигом торжества над волей человека.
Чужая — потому что своя обычно слушается хозяина — рука с пистолетом поднимается, и Разумовский с каким-то заторможенным ужасом понимает, что она наставлена в упор на человека напротив. В глазах того — гремучая, дикая смесь из не до конца осознанных и пережитых, пригвождающих к земле неверия, ужаса и облегчения от того, что его голова все-таки на месте, не сработало, не сработало…
«Прости, Олег, но правила есть правила», — снова чужие слова проталкиваются сквозь непослушные губы, и Сергею кажется, что вместе со звуком он ощущает их ядовитый, горький вкус. Они звучат безразлично. Бессмысленно. Он не может поверить, что так может звучать в подобной ситуации его собственный голос.
Все имеющиеся силы — хотя ему кажется, что их нет вовсе, — он пускает на попытку опустить руку. Или хотя бы отбросить пистолет, разжать пальцы, хоть что-то! Кромешный ужас и паника, отчаянная животная паника топят, как черные воды, когда Птица чувствует заминку, и тогда почти любовно, наслаждаясь каждым мигом собственного триумфа, метафорически обхватывает своей когтистой рукой его пальцы, опуская курок.
Последние крохи воли и разума — о, об этом помнит лишь подсознание, — уходят на то, чтобы снайперски мазать мимо жизненно важных органов. Но он этого даже не осознает. Не понимает. Не запоминает. Не ощущает. Ни тогда, ни сейчас.
Сознание беспрерывно кричит и стонет, надрывно, до кровавого хрипа, захлебывается отчаянными воплями смертельно раненного зверя, оглушая самого себя, воет, хрипит — возможно, он сорвал бы связки, но снова ни звука не вырывается изо рта, к которому приклеена жуткая улыбка безумного. Он и есть безумный. Безумец…
Сергей думает, что только что всадил пять пуль в собственную грудь. Он не чувствует, — знает, что грудная клетка его разворочена, белые и уродливые, кривые куски выломанных ребер остро прошили легкие, и это единственная причина, почему он сейчас не может дышать без ужасных предсмертных влажных хрипов-всхлипов. Он чувствует твердый осколок у своего сердца, остро упирающийся в истошно бьющуюся мышцу — сделай один неосторожный вдох, и он пронзит ее насквозь.
Разумовский закрывает глаза и вдыхает, резко и глубоко.
***
Разумовский находит себя стоящим напротив зеркала. Его поверхность зыбкая, вязкая и колышется, словно сделана из тумана — отвратительно белесого, как мертвые глаза, заволоченные посмертной мутью, как жирные трупные черви, лоснящиеся при странном призрачном свете неопознанного светильника. Он знает, что обманчиво ровная гладь его проницаема. Что с той стороны приходит тот, кому он привык доверять с детства, кто вошел в доверие и играл на страхах и эмоциях, манипулировал, кто, на самом деле, лишь стремился подчинить себе разум и чувства, поработить волю и тело.
«Кто — “он”? — запнулся на полумысли, — “он” — это я…»
Ему хочется убежать или хотя бы отвернуться, зажмуриться, как будто один только взгляд притягивает это темное, враждебное, сильное — всегда намного более сильное, чем он. Но глаз не отвести от колеблющейся глади. Темный силуэт приближается с той стороны, его очертания все более видимы, и с каждым мигом кипящий раствор страха и ненависти все яростней бурлит в крови. Два желтых огня прожигают насквозь, он смеется, и ненавистный голос вбивается в уши словами, которые до боли, до треска стиснутых зубов, до лопнувших капилляров под веками не хочется слышать.
«Это все ты».
Зажимает уши руками. Черная, словно обгоревшая, рука вспарывает гладь зеркала, хватает со злостью: слушай меня, смотри на меня, не смей отворачиваться! — и рывком втягивает в зеркало, безжалостно иссекая осколками тело.
***
Разумовский открывает глаза и видит лепнину на потолке своей спальни. Отблески раннего утра, ненавязчиво пробиваясь сквозь колыхающиеся занавески на приоткрытом окне, несмело крадутся по трещинкам и прячутся, когда порыв ветра едва сдвигает тонкую ткань. В воздухе — серебро пылинок.
«Опять кошмары спать не дают?» — такой привычный, вплавленный в каждую клетку, родной голос. Голос, прогоняющий своим звучанием всех ночных демонов. Желание выдохнуть весь, по ощущениям, прогорклый воздух из легких — последнее свидетельство кошмара, — настолько сильное, что Сергей, нервозно сгрызая тонкую кожу губ, делает глубокий вдох.
Выдыхает.
Олег поднимается из своего кресла и поворачивается к нему всем корпусом.
«Посмотри на меня. Посмотри, что ты сделал».
Невероятное облегчение сменяется тошнотворно-липким ужасом, искривляя лицо в его уродливой маске. Внутри все обмирает и начинает противно кровоточить, истекать вязким гноем.
«Посмотри. На меня».
Олег неспешно расстегивает и сбрасывает плащ — он, словно подстреленная причудливая птица, как в замедленной съемке, планирует на пол, раскинув рукава-крылья. Олег не сводит абсолютно черных глаз с Сережи. Под плащом — голая кожа груди в сплошных пятнах запекшейся крови и грязи и пять невообразимо ужасных огромных сквозных дыр с рваными краями. Сережа с ужасом и болезненным, клокочущим где-то под ребрами и у желудка отвращением замечает, как в одной из них в последних сокращениях корчится гниющее сердце. Пять ударов, с замедлением. Остановка. Струйка густой темной крови сбегает с иссохших губ, и Олег без предупреждения нечеловечески быстро кидается на Разумовского, не успевающего даже инстинктивно вскинуть руки.
***
Сергей глубоко в отчаянном «нигде» за пределами пространства и времени. Небеса полыхают ненавистным алым, пространство болезненно контрастное и расчерчено черными сюрреалистичными тенями. Все это должно бить по глазам, но сейчас в нем лишь разрывающая внутренности пустота, черная дыра, болезненно засасывающая в себя остатки человеческих чувств и желаний, сожалений и скорби. Он и есть — скорбь. Раскаяние. Бессмысленное и запоздалое…
Огромное черное существо перед ним. Гигантский Ворон, взывающий из снов. Кутх.
«Я вижу твои страдания, вижу твою боль. Я готов избавить тебя от них, дать тебе долгожданное забвение. Я заберу твое тело, и ты наконец сможешь обрести покой».
Последние стены внутри рушатся. Перед глазами — все. Все, что натворил. Боль, каленым железом прошивающая все тело на периферии все то время, как будто усилилась в миллион раз, завыла и заныла, заворочалась, ощетинилась миллионами острых стальных шипов, будто желая изничтожить своего носителя… и вдруг заплакала. Что-то внутри разревелось навзрыд, так тяжко и горько, словно отпуская себя. Наконец. Пошла трещинами оболочка, как брызнувшая осколками гладь зеркала, в которое бросили камень. И боль внезапно отступила. Если это единственный выход. Если так можно…
Сергей, не проронивший ни звука, захлебнулся собственным стоном — диким, звериным. Какой смысл держаться за это существование?
«Я… Я согласен».
И прежде чем отключиться и потерять себя окончательно, он чувствует, как нечто чужеродное выжигает его душу, вытравляет его из собственного бесполезного, ничтожного тела.
«Плевать.
Я готов.
Может, так мы встретимся снова…
Последние частицы сознания ускользают.
Покой…»
***
Сергей рывком проснулся, вскидываясь всем телом. Он лихорадочно ощупывал пространство вокруг, будто стараясь уцепиться за ткань реальности, которая, как ему все еще мерещилось, рассыпалась на нити; вшить, вплавить себя в структуру мироздания. Лихорадочно и навзрыд бьющееся сердце никак не могло успокоиться и колотилось буквально с физической болью, так что одной рукой Разумовский впился пальцами в собственные ребра, словно в тщетной попытке прорваться сквозь них и вручную утихомирить невозможно разбушевавшийся комок мышц. Вторая рука все еще бесцельно шарила по кровати, пока не наткнулась на что-то теплое. Что-то, что тут же недовольно зашевелилось и забормотало, перехватывая пальцы и подтягиваясь по простыне ближе. Не отошедший от кошмара и еще не до конца верящий в то, что происходящее на этот раз действительно реально, Разумовский дико вытаращился на подползшего и оказавшегося практически нос к носу с ним Олега, которого он своим шебуршанием разбудил, хотя тот и не спешил окончательно просыпаться и лежал с закрытыми глазами, умиротворенно дыша живым теплом Сереже куда-то в висок и, видимо, ожидая, пока тот угомонится.
Однако, скорее всего, острый и больной, а еще немного дурной взгляд Разумовского не почувствовать было невозможно. Или же пульс под пальцами Волкова, продолжавшего сжимать его руку, бился все еще так панически-отчаянно, что не отреагировать было невозможно.
Он разлепил один глаз, следом за ним второй. И тихо фыркнул, с тихим шелестом зарываясь поудобнее затылком в подушку.
— Чего глазами на меня сверкаешь? — тихо и хрипло. И с звучащей в голосе слабой сонной улыбкой. Привычной и теплой.
Сережа сглотнул тугой вязкий ком в горле и с небывалым облегчением почувствовал, что дышать становится легче, а сердце наконец-то потихоньку начинает утихомиривать бешеный разрывной ритм. Сознание успокаивалось и приходило в норму, с каждым мигом возвращая все больше реальных воспоминаний и отпуская сонное наваждение.
— Сон. Снова, — прокаркал Разумовский сухим, как наждак, горлом и тут же, болезненно сморщившись, надсадно закашлялся, случайно чересчур резко и жадно глотнув воздуха. Он подтянулся к изголовью кровати, чтобы взять стоящий там стакан воды, и с большим наслаждением опустошил его в несколько глотков. Вернувшись под бок к Волкову, он заметил, что тот все это время, слегка нахмурившись, наблюдал за ним, сменив позу и подперев рукой голову, отчего правый глаз смешно полуприкрывался деформировавшейся под пальцами щекой, немного портя серьезность момента. — Все в порядке, — уже нормальным человеческим голосом пробормотал Сережа, неловко перекручиваясь, чтобы подтянуть скинутое наполовину на пол одеяло и, насколько рук хватило, накинуть его на них обоих.
Олег не отворачивался и своего нахмуренного взгляда не отводил. Разумовский на сто процентов был уверен в том, что́ именно тот хочет сказать, и не знал, как донести, что что-то в нем никогда не сможет в это поверить. И самого себя никогда не…
— Я простил тебя. Ты же знаешь.
Сережа прикрыл глаза, ощущая слабое жжение усталости под веками и отголоски алого свечения, зажмурился и, подняв веки, вскинул пронзительно глубокий, полный неизбывной боли и раскаяния взгляд на Волкова. Тот, однако, не уступал ему и также глядел прямо, серьезно и уже совсем не сонно. Между ними были совсем никчемные сантиметры, но почему-то именно сейчас Разумовскому захотелось развязать нелогичный, несерьезный, глупый и бессмысленный спор. Что он хотел бы доказать?
«Смотри же, я хуже, чем ты думаешь. Я раскаялся и буду каяться всю жизнь, но я все еще не достоин твоего прощения».
Разумовский снова моргнул, с усилием, почувствовав, как в глазах неприятно закололо, и одновременно с этим больно бухнулось во все-таки целую грудную клетку многострадальное сердце.
Но так ничего этого и не сказал.
Да и что нового он мог сказать Олегу? Он все знал, всегда знал. Иногда даже больше, чем мог сам вербализовать Сережа.
Он расслабленно опустил голову, только сейчас поняв, что все это время его шея находилась в страшном напряжении; его все еще больной, но понемногу смягчающийся, угомонившийся взгляд не отрывался от лица лежащего рядом друга. Подумать только, после всего этот человек действительно прямо сейчас лежал рядом. Сережа снова, не отдавая себе отчет, закусил губу в давней привычке.
Олег, как всегда, мгновенно уловил перемену в настроении Разумовского и кривовато улыбнулся, неопределенно дернув головой и как будто смаргивая ненужные разговоры. На зрачки снова опустилась умиротворяющая сонная поволока; где-то на дне глаз что-то таинственно и маняще мягко блеснуло.
Волков тягучим движением поглотил оставшееся пространство между их лицами и неспешно, почти невесомо, провел губами широкую линию по доступной для манипуляций скуле вдоль к веку, ощущая, как мгновенно под прикосновением разглаживаются мимические морщинки и уходят последние следы напряженности и болезненной зажатости. Разумовский бессознательно подался навстречу касанию, утыкаясь кончиком носа куда-то в щеку, в ямку под ухом, в шею. Его вечно холодные, а сейчас по-настоящему ледяные кончики пальцев начинали отогреваться, и, скорее всего, не последнюю роль в этом играли руки Олега, снова поймавшие и сжавшие с приятной силой своими, мягко перебирая и переплетаясь.
Сережа скользнул второй рукой вдоль шеи к затылку и зарылся пальцами в темные волосы, вороша и ласково оттягивая, одновременно продолжая скользить губами по вдоль челюсти и, наконец, находя чужие.
Так правильно. Так и должно быть всегда.
Исстрадавшееся сердце тонко и мягко стукнулось приятной болью, наконец, усмиряясь. Чужое билось в грудной клетке напротив — будто вплавляя в себя и вплавляясь мягким теплом под кожу. Без слов повторяя слова любви, утишая боль и пряча от всего мира.
Впоследствии его собственный Ворон из подсознания больше ни на одну ночь не приходил к во снах и не душил под покровом темноты своими дарящими гибель объятиями.
Олег действительно простил, и в этом осознании скрывался ключ к избавлению, освобождению от проклятых, истощающих и изматывающих видений.
Электронные часы высвечивали четвертый час утра; за окнами раздавался приглушенный стеклопакетами обычный гул спящего еще пока города. Сережа пошевелился во сне, удобнее устраивая голову с растрепавшимися волосами на плече Олега. Марго недовольно открыла глаза на шорох ткани и, бросив всего один проницательный взгляд на хозяев и не найдя ничего нового или интересного в происходящем, нахохлилась и отвернулась, чтобы продолжить сон.