«Динь-динь, динь-динь», — Дина шагала-танцевала от камина к окну и опять к камину — «динь-динь, динь-динь». Женщина цвета весенних сугробов сидела в кресле — поникшая, уныло-серая — вестница собственного неторопливого умирания. Шаг-поворот. И «динь-динь, динь-динь».
У Дины в руках ключи — ключи золотые, медные и стальные, ключи железные, ключи невесомые и такие, какие Дина поднимает с большим трудом. Точно, какой подойдёт, не знает — одним за другим касается ими груди, головой качает. Шаг-поворот. И «динь-динь, динь-динь».
Женщина молча смотрит глазами-капелями — взгляд Дине за шиворот проливается холодными струями, отчего она вздрагивает мелко: «динь-динь, динь-динь».
Ключик подходит крохотный, розовый, из какого-то кукольного набора — Дина подобрала его однажды на тротуаре, и вот наконец пригодился. «динь-динь, динь-динь».
Жарко пылает камин, и в отсветах пламени Дина вынимает сердце из распахнутой настежь, медленно вздымающейся груди. Сложная предстоит работа — сердце осыпается пеплом на пальцы Дины, так что от него остаются едва ли крохи — Дина их бережно раздувает, врачует одуванчиковым мёдом, прошивает нитями, держась за которые, ребятишки ещё так недавно запускали воздушных змеев. Сердце испугано и разбито, сердце даже ей, Дине, ничуть не верит.
Дине давно таких несчастных не попадалось.
Согревая сердце почти над пламенем, Дина едва заметно раскачивается, но чуткие колокольцы отзываются тихим «динь-динь, динь-динь». Когда-то она решила, что будет ходить-звенеть, потому что ходить-болеть было уж вовсе невыносимо.
Тогда и у Дины, помнится, было сердце.
А теперь она вкладывает в чужое тёплый маленький уголёк, быстро проворачивает розовый ключик, и женщина в кресле распахивает глаза — в них плещется безупречно ясная синева. Дина ещё долго улыбается вслед легкокрылой женщине-облаку, что выскальзывает невесомо счастливым, по-апрельски ласковым ветерком.
Дина безумно любит свою работу. Последние годы — любит. С тех пор, как научилась ходить-звенеть.
Прежде она этого не умела. Так же, как все, жила-пылала — перегорела. Только ключа для неё не нашлось. И уголька не нашлось, и даже одуванчикового мёда.
Дина ходила-болела, ходила плакала. Пальцами сидела-водила по кромке аквариумного стекла. Если бы сумела, стекла бы лужицей, по нему, да и слилась с водой — там, в её необъятной толще, носились рыбки. Дина смотрела на них часами. Работая с чужими сердцами, собственного исцелить не могла — такая невезучая, неумелая.
Сердце без ключа доставать опасно, но Дина вглядывалась в своё порой, из развороченной груди вынимая почерневшим сгустком постылой боли. И вкладывала назад. И доставала снова, когда становилось вовсе невмоготу.
Слишком много было у Дины времени. И одиночества. Одиночества, пожалуй, тоже уж слишком много.
Дина об истоках той боли не говорила, не вспоминала, даже наедине с собой делала вид, что совсем ничего не помнит.
Кроме толщи воды. И рыбок. И рваного, невыносимо-горького «тук-тук» в развороченной тысячу раз груди.
А рыбкам ведь нужно есть?..
Сердце как венок по воде пускала. Крошилось оно легко — будто того ждало — рассыпалось, выскальзывало из рук. Маленькие рыбки с большими зубами кружили стайками. Дина кормила их, чувствуя, как рассыпается вместе с сердцем.
Толща воды казалась почти что чёрной, когда с опустевшей грудью Дина медленными шагами безликой, обесцвеченной пустоты уходила прочь.
Сколько ходила-таяла бессердечной, она забыла. И, откуда взялись колокольцы, забыла тоже.
Наверное, их кто-то подарил. Или потерял, или забыл около её двери.
Золотые такие колокольцы.
Звонкие, солнечные такие.
С каждым шагом колокольцы отзывались звонким «динь-динь, динь-динь». Дина танцевала, раскинув руки, и целый мир становился только лишь этим спасительно-ясным звоном.
Если сердце не удалось спасти, лучше ходить-звенеть. И танцевать-звенеть, рассыпаясь, разбрызгиваясь бесконечным «динь-динь, динь-динь».
Так, право, гораздо лучше.
Да, так лучше. Звенеть, пока силы есть.
Очень вовремя. Спасибо.