Глава 1

Мог ли он догадаться о том, что она уйдет? Мог, конечно же. Мог, потому что этому были предпосылки, на которые он не обращал тогда должного внимания. Доверял и не пресекал, ведь, знаете, крепкие узы брака поддерживаются доверием.

То, что спустя период принятия их свадьбы она снова стала хватать его за руки и вопить как сошедшее с ума от ужаса зверье, было первым звоночком к тому, что случилось.

То, как смотрела: забито, загнанно и ненавидяще — вторым.

Третьим и заключительным — непосредственно её исчезновение из их тесного любовного гнездышка.

И теперь Глускин до сих пор не до конца понимает, какого хера:

А) Вовремя не придушил психованную девку;

Б) Вовремя не отхлестал её по уродливому от избытка волос на щеках лицу;

В) Вовремя не отрезал её собственный хер.

Более того, он даже не оставлял её в провинность с тугой петлей у основания гениталий, чтобы сгнили к черту и отсохли. Столько жертв во имя компромисса — и всё впустую. Глускин думает, что спекся. В побеге за недостижимым идеалом он терял женщин, силы и время, и, заебанный донельзя, решил всё же остановиться на том, что было уже в руках, почти прирученное и выдрессированное. Как настоящая женщина, к которой он мог прижаться, в чьи плечи мог вжиматься губами и прихватывать зубами, подминая под себя. Он был терпелив к ней несмотря на все её минусы.

А она просто ушла, стоило ему забыть о тотальном контролировании её действий, и тогда Глускин понял: дрянь ждала этого момента. Ждала и именно поэтому постоянно чесала сыпь на нижних веках от проливаемых втихую слез. Ждала, когда прижималась бесплодным животом к матрасу и никогда не кончала с супругом. Ждала, когда он обнаруживал её, бледную и измученную, в ознобе в их постели глубокой ночью.

Дождалась.

Единственным утешением во всей этой дерьмовой ситуации было то, что он всё ещё мог найти её. Вернуть.

Обшарпанные паутинные стены коридоров берлоги трещали от его криков.

— Вернись, гребанная потаскуха! Ты моя, до последней косточки и прожилки; мой деликатес; любовь моей жизни, блять!

Он знал, что Вэйлон его слышал. А тот знал, что Глускин слышит его шаги. Разъяренный урод наступал ему на пятки, но пока не мог обнаружить, встретиться лицом к лицу. Поэтому кружил за юродивой женой, с каждым разом сужая круг, загоняя её в ловушку, из которой она не сможет сбежать. От этого Глускин терял терпение быстрее, и это было только хуже.

В конце концов, беглянка совершила ошибку: не забаррикадировала единственный путь за ней, и это не простилось ей ни жизнью, ни терпением жениха, шагнувшего следом за ней в мастерскую. Теперь с предсмертной запиской ей стоило бы торопиться и молилась ли ты, тварь неверная, на ночь, чтобы попасть на небеса?

Будто бы молитвы слышны ушам Господа из этой выгребной ямы.

Глускин гонит прочь ядовитую мысль, мол, раз так, то и их соединение сердец и душ стоило не больше. Оно стоило всего, зло думает он, и раз так, то она получит по заслугам. Потому что Вэйлон стоит перед ним, взъерошенный и запыхавшийся, и даже не просит прощения. Рядом с ним тот самый стол с циркулярной пилой, которая однажды чуть не отрезала его причиндалы, и изловить его здесь крайне иронично. Крайне двусмысленно.

И поэтому нет, нет-нет-нет, Глускин не виноват в том, что собирался с ним сделать за побег.

Непослушных жен принято наказывать, и вытолкнувшая Эдди из своего лона женщина, такая же неудачная в социальных ролях матери и супруги, именно поэтому штукатурила взбухшую от синяков и припухлостей рожу каждое утро. И виновата в этом всегда была она: не приготовила ужин или приготовила хуево, сказала не то или промолчала, когда от нее требовались слова, болела голова или хлестала бесовская кровь из дырки, пригодной всего для одной простой задачи. Мать Глускина была бестолковой дрянью, и невестка у неё оказалась такая же. Познакомь он их, то спелись бы точно. О, Эдди был бы тому даже рад: может, мать бы да научила юродивую, как вести себя так, чтобы не расшибли о затылок стеклянную пивную бутылку или не вкатали в асфальт птичку-разлучника с хуйцом сантиметров на пять больше, чем у муженька. Но с матерью он не виделся уже давно. Поэтому Вэйлону Парку было никакими путями не спастись от его гнева.

В следующий момент Глускин подорвался, бросившись вперед и с грохотом повалил беглянку на пол. Быстро и четко приглушил задушенный крик из чужой пасти ударами кулака в нос и верхнюю губу. Вэйлон инстинктивно закрыл лицо незафиксированными руками, ощущая, как с одной ноздри стремительно побежала горячая струя крови, и взвыл:

— Стой! Не надо, блять!

За это ему мощно прилетело в солнечное сплетение. Закашлявшись и подавившись вязкой слюной, Парк затрясся под тяжелым телом напавшего. Отбитая, точно сырое мясо на кухонном столе, грудина с сипением раздувалась широко, но понапрасну: он не мог нормально продохнуть и глотка воздуха.

— Как же ты могла, — зарычали сверху. Глухо и сухо. Пугающе. Вэйлон шугливо вжал шею в поднявшиеся плечи, ожидая очередного удара, но его не последовало. И от этого ему стало только тревожнее.

Глускин хрустяще повел шеей, осматривая помещение, а затем несильной оплеухой сосредоточил внимание постепенно пришедшего в себя после приступа удушья Парка на то, на чем сосредоточился его взгляд:

— Ты выбрала верное место для искупления своего проступка, — шепнул он.

Вэйлон проследил за траекторией чужого взгляда, и внутри у него онемел каждый сантиметр внутренностей: с потолка здесь свисали несколько мощных и крупных мясных крючьев. До боли похожих на те, на которых развешивал своих жертв мясник Фрэнк Манера, встретившийся ему когда-то в начале его неудавшегося побега из Маунт-Мэссив.

Вскинув подол платья, Парк с силой впечатал колено под ребрами Глускина, прежде чем распрямить ногу и ударить ступней в район паха. Он не был намерен играть с судьбой на своё выживание в этих ебанутых манерах «‎перевоспитания». И эта решительность уподобляла его перепуганному зверенышу, почуявшему леденящее дыхание опасности в районе холки и отринувшему рациональный ход спасения из сложившейся ситуации в угоду инстинктам. Но в градации «‎сильный — слабее» у него, к сожалению, не было даже шанса соскочить со второго места.

Подскочивший в кипящей крови адреналин помог нанести Парку неслабый хук по челюсти Глускина, болезненно выдохнувшего, но этого оказалось недостаточно, чтобы дезориентировать его. В следующий миг голову Вэйлона сдавила широкая ладонь, зацепив пальцами короткие волосы на виске, и Глускин мощно приложил его об пол. Стон боли затерялся в звоне и тяжести, сдавившей голову венком мигрени. Парк заскреб ногтями по кафелю, вновь силясь подняться, но это было ни к чему — его уже подхватили на руки, как безжизненный предмет или вещь, выдавив из него еще более жалобный звук.

— Тебе больно, дорогая? — учтиво поинтересовался Глускин. — Ну-ну. Любовь, дорогая, постоянно приносит боль. Любовь жестока. Но ты ведь потерпишь ради нас? Ради нашего счастья?

Он склонился к уху Парка, чтобы прошептать ещё что-то, но его по-прежнему не слышали и не пытались услышать. Весь мир Вэйлона сузился и сосредоточился на беспомощном тумане меж висков, который он всеми силами пытался согнать. Ему требовалось прийти в себя как можно быстрее, чтобы избежать того, что задумал этот урод. Парк было потянулся руками к чужому лицу, но они повисли безвольными плетями, вызвав у двинувшегося в сторону крюка Глускина усмешку. Глубоко в разбитом носу и под веками защипало, но пелена в мозгах была бескомпромиссна.

Когда Глускин остановился перед своей целью и без труда перехватил Вэйлона под мышки, тот встрепенулся. Ужас взвился в нем с новой силой, напряг всё тело. Парк вцепился в чужие предплечья и рявкнул:

— Нет-нет-нет, даже, блять, не думай, я-я не-...

Глускин прервал его отчаянный крик одним резким движением. Острие крюка вонзилось в кожу на груди Вэйлона и с чавкающим звуком скрылось глубоко под мечевидным отростком.

Дурея от агонии, Парк чудом схватился одеревеневшими пальцами за двоящуюся в глазах цепь, будто собрался сдавать тут зачет по лазанью на канате, и в голове у него мигающей лампочкой забилась мысль о том, как же это, блять, больно. Он старался не шевелить лишний раз повисшими над полом ногами, чтобы не насадиться больше, и завизжал до хрипа, когда к нему приникли сзади, грубо заламывая руки за спину — от этого конец крюка ушел в плоть ещё глубже.

И тогда его вырвало. Кровь и желчь, всё, что таилось в проткнутом ныне желудке, в один миг вышло наружу. Тугая струя оборвалась до того, как иссякла сама: к распахнутому рту прижалась широкая ладонь и надавила так, что кости подбородка затрещали. Вэйлон бешено замелил в воздухе ступнями, стараясь заехать хоть одной по паху или бедру жмущегося сзади психанутого ублюдка, но мастерски мазал и давился кровавой рвотой так, что уверен — захлебнется. Господи, блять, он ведь сдохнет от того, что захлебнется, если не начнет глотать это!

— Блядская сука, посмотри, что ты натворила: запачкала всё платье, — раздосадовано заскрипели ему на ухо. — Неблагодарная тварь.

Глускин встряхнул подвешенное тело, и Вэйлон искренне пожалел, что всё ещё не успел удавиться образовавшейся в горле густой пробкой с привкусом металла.

Стучащая в ушах кровь забурлила быстрее, выжигая каждую вену, перед глазами начали множиться багровые пятна, а он даже не мог заорать, чтобы было хоть чуть да легче.

— Но ты ведь хочешь исправиться? Тебе ведь стыдно за то, что повела себя столь скверно, дорогая?

Вэйлон рьяно кивает, выталкивая язык за сомкнутые губы и старательно шаря им по центру чужой ладони, подтверждая свое решение повторно.

Что угодно, боже, только не убивай меня, я умоляю.

Я хочу жить, я твой-твоя, пожалуйста-пожалуйста-блять-прошу.

Тогда Глускин говорит:

— Хорошая сука.

И перестает зажимать Парку пасть, позволяя сплюнуть последние ошметки от содержимого желудка. Вэйлон оставляет рот открытым, дышит через него сипло и коротко, чтобы объятые огнем боли ребра не шевелились лишний раз, и говорить хоть банальное «‎сними меня» отказывается. Страшно. Страшно, блять, до такого ужаса, что язык парализует пиздануть хоть что-то, что может спровоцировать.

И тогда плакала надежда выкарабкаться не ногами вперед.

За занимательным делом не отрубиться Парк кратко поджимает пальцы на ногах, когда слышит за спиной отчетливый звук расстегиваемой ширинки. Когда чувствует, что подол платья с треском отрывают руками и притираются твердой эрекцией к голому бедру.

И тогда рыдать начинает он:

Нет.

И это именно то, что нужно, чтобы сорваться с цепи окончательно.

То, чем можно оправдать то, как от пронзительного визга глотка у Парка срывается на булькающий хрип; то, как складно вливается его кадык в стык ладони, вибрируя и поскрипывая кожей по коже; то, как гладкие эластичные стенки пульсируют вокруг загнанного в анус члена.

Глускину хорошо. Он запрокидывает чужую голову, внимательным взглядом вцепляясь в лицо. А Парк таращится на него широко распахнутыми глазами, нет-нет, глазищами, что выколоть хочется, выжевать, высушить и зашвырнуть на прикроватную тумбу. Чтобы дивиться на них в ответ. Вэйлон тупо моргает, когда от очередного толчка из пасти начинает снова подтекать, стекая через щеку прямо на склеру. Когда он заходится кашлем, мокрым и булькающим лаем, истерично продыхая через раз шумно раздувающимися ноздрями, то Глускин гортанно клокочет, вторя смехом, и втрахивается в подвешенное тело резче, с отдачей и звоном натянутой цепи. Факт, что лицо ему окропило чужой кровью, его, видимо, ни капли не смущает.

Закрывая глаза, Вэйлон думает — на удивление, все еще способен думать — о доме. О Лизе. О сыновьях. Господи, пусть окажется так, что сдохнуть здесь — достойная цена за их спасение. Хоть на один ебанный шанс на миллион, что за ними не придут меркофские псы, чтобы выпотрошить, чтобы убить их, чтобы скинуть в безымянную общую могилу.

Я уже искупил свои просчеты перед вами, хочется завизжать ему.

Я выплатил вам, уебкам, всё до последнего гроша.

Не троньте семью. Не затягивайте петлей на их бледных шеях.

Шейные позвонки в его собственной хрустят, когда чужие руки разжимаются.

У Вэйлона в ушах шумит на уровне сигнальной сирены. Перед глазами накрапывает кровавое марево. Таз чудовищно саднит.

— Придушу, — хрипло говорят ему на ухо. Вгрызаются коротко и больно под него для усиления своих слов, а после сдавливают глотку Парка снова, обхватив двумя руками и подтягивая выше. Он кричит уже не так звонко.

Удушить человека непросто: руки устают быстро и оказываемое жертвой сопротивление выматывает насильника еще больше. Секунд тридцать борьбы — и его хватка ослабнет.

Вэйлон читал об этом.

У него есть тридцать секунд, всего половина одной жалкой минуты, чтобы не подохнуть с чужим хуем в своей заднице, насаженным на мясницкий крюк как разделанная свинья. Он же человек. Они же оба люди. И оба натерпелись от этой прогнившей корпорации. Как жертва может убить такую же жертву?

Вэйлон беспомощно раскрывает рот, раздувает ноздри, пока глаза лезут из орбит от мощного давления на гортань и кадык. Руки у Глускина не устают. Совсем. Парк дергается и наконец запрокидывает руки за голову, вслепую попытавшись выдавить глаза или хотя бы отодрать от себя сраного психопата — не человек это, нет, уже давно нет, как он вообще мог подумать о таком — за волосы.

У Глускина никаких мыслей на этот счет. Ни злости, ни оскорбленности, ни усмешки. У него в голове тишина, непостижимый вакуум, и в руках своих держит не человека вовсе — животное. Обнаглевшую и неблагодарную зверюгу, пытающуюся наебать его и лишить власти. Бешеная тварь.

Внутренний узел чуть выше лобка с каждой фрикцией бухнет и расширяется, подобно опухоли, жрущей внутреннюю стенку живота. Облегчить напряжение хочется в равной пропорции с тем, чтобы переломать трахею кряхтящей суке с глазами навыкат под ним.

Он вслушивается в затихающие хрипы, впившись ногтями в нежную кожу, когда напрягает ладони и толкается бедрами навстречу чужим. Дерет дергано и глубоко, не морщась от хлюпанья и ощущения крови, подсыхающей на лобковой проросли некрепкой коркой. Когда женушка отчего-то перестает драть его костяшки и дергать ногами, Глускин не обращает внимания.

Утомилась, верно. Отвыкла от исполнения супружеского долга. Ничего, он способен закончить всё сам.

Оргазм настигает его вскоре после того, как он перехватывает Парка поперек торса и утыкается лбом между неподвижных лопаток. Нега кроет Глускина высоковольтным разрядом, спазм сотрясает брюхо, и он спускает внутрь с глухим стоном-рокотом.

— Мне было так приятно, — мягко говорит, отстраняясь. Следом за ним с члена тянется короткая нить смешанной с кровью спермы. Ее небрежно стряхивают, чтобы застегнуть ширинку.

И вдруг к приятным послеоргазменным судорогам вдоль позвоночника добавляется секундный холодок.

Потому что нерадивая женушка молчит и монотонно качается на цепи, свесив голову. Не просит снять её, не плачет, не старается стыдливо прикрыть наготу лоскутами разодранного подола. Молчит и качается, как маятник в старинных часах.

Глускин клянется, что она жива. Повторяет это как мантру, пока снимает отяжелевшее тело с мясницкого крюка. Хлесткий удар по щекам оказывается неэффективен — глаза у неё по-прежнему стылые и затуманенные. Тогда он жмется к приоткрытым губам, целует, игнорируя кровь и желчь. Потому что в сказках заколдованные принцессы просыпаются от поцелуев возлюбленных. Значит, сейчас всё станет в порядке: она вздохнет и откроет глаза, облегчит боль слезами и простит его, конечно же простит.

Вэйлон Парк не дышит и не открывает глаза.

Если они и в сказке, то не в той, что рассказывают детям.

Жена Эдди Глускина мертва по вине собственного мужа. И этого не исправить.

В будущем он хотел сделать для неё подарок в качестве извинения за эту ночь. Он сшил бы ей платье, с которым не сравнилось бы ни одно предыдущее. Чтобы восхищалась и не держала зла. Она хлопнула бы в ладоши от присущей только женщинам эмоциональности и растрогалась до слез, когда надела бы его, чистое и непорочное. Теперь же оно могло быть только похоронным. Грязным, вымазанным в угле, мертвым.

Лучше без него. Лучше ничего, обнаженная кожа, каждый порез и гематома на ней, но не одежда покойников. Иначе это значило бы, что это сделал он. Виноват он, и никто более. А это было не так. Вовсе нет. И убедить в обратном Глускина было уже некому.

Он еще некоторое время смотрит с прищуром на то, что раньше дышало и жило. Потом подхватывает на руки и несет по коридорам. Несет домой. Там Глускин омоет её и отправит в последний путь. Тело Вэйлона всю дорогу бездумно покачивает головой на сломанной шее, как болванчиком.

Вымоченное в крови острие оставленного за спиной мясницкого крюка качается ей в такт.