Глава 1

Говорят, что у василисков холодная кожа и очень холодный взгляд; говорят, что у василисков есть гребень, который острее стали и крепче камня; говорят, что боятся василиски только петушиного крика и руты, потому что губительны они для них хуже солнечного света.

Я касаюсь рукой теплой шкуры, и василиск улыбается. И глаза не страшные, если не бояться смотреть, и не гребень это, а всего лишь взъерошенные волосы, и свет он пьет так, что мне даже завидно становится на миг — у меня от такого кожа каменеет почти мгновенно, а ему хоть бы что. Алое соцветие руты в его волосах кажется каменным, но это всего лишь иллюзия, как цветы папоротника.

У него вертикальные зрачки и немного прохладные кончики пальцев. И иногда льдом веет так, что хоть в мех закутывайся, но он сам мерзнет и забирает одеяло. Ну да, это я тут холодостойкое и вечно пытающееся заработать пневмонию, если верить его шипению. Змеюка в пледе, одеяле и с кружкой горячего чая. Что может быть забавнее?

Откидываюсь назад. Если смотреть сквозь ресницы, то можно даже сквозь человеческий облик его увидеть. И чешуйки мелкие около нижней челюсти, и хрустальные веки, и каждое его движение — змеиный танец, завораживающий от начала и до конца.

— Боишься?

— Боюсь, — соглашаюсь и раскидываю руки. — Очень.

И улыбаюсь.

Голова моего василиска лежит на моем плече, и его дыхание щекочет шею. Тяжесть змеиного тела почти неощутима, а тонкий раздвоенный язык скорее забавляет, чем пугает.

Говорят, что у василисков нет сердца; говорят, что если встретил его — не смей оборачиваться, проходи мимо; говорят, что они страшнее любого из нелюдей.

Еле заметное касание щеки скорее похоже на то, как бодается кошка, напрашиваясь на ласку. Мои руки привычно ложатся на его шкуру, и василиск мурлычет, как та же кошка, жмуря свои каменные глазищи. Может быть, так и нужно было? Заглянуть в глаза, чтобы пропасть, чтобы окаменеть под его взглядом — почти как в сказках, только на самом деле, забывая, для чего нужно дышать и двигаться?

— Я страшный.

— Ужасный и неповторимый, — не могу удержаться от фыркания. Кто еще из нас страшнее?

«…а сердце отдавший — камнем». Так, кажется, говорилось в той сказке?

Золотая рута окрашивается в красный, маковый красный, когда я кладу венок ему на голову, и в человеческих волосах остаются алые цветы, как капельки крови. На чешуе они — рубины и гранаты, и каменные осколочки шпинели; он смеется, и в смехе почти не слышно шипения.

Не получилось пройти. Вышло только взглядом зацепиться, чтобы на краю задержаться чуть дольше, а потом — упасть в пустоту, хрустальную пустоту за его зрачками. И каждый раз оборачиваюсь, как в первый, ловлю взгляд его, ловлю жесты, потому что если и нет у василисков сердца, то и у меня его не будет.

А у него в груди живое что-то бьется. Не сердце ли?

Сквозь человечий облик — змеиный, родная шкурка просвечивает. Рука лежит на плече, или же это по чешуе скользнули пальцы? Щурится он на солнце — или неподвижен взгляд каменных глаз?

— Ты неправильно боишься.

— Знаю, — касаюсь губами самых нежных чешуек между ноздрей… или целую в губы образ человеческий?

Хотя какая разница.

Говорят, нельзя любить василиска; говорят, это страшно и больно.

Смеюсь в ответ.

Ведь если спросить, а можно ли его не любить, никто не ответит. Потому что нельзя.

И ведь на самом деле это совсем не больно. Только от каменной пыли иногда глаза слезятся, но это не страшно, достаточно всего лишь промыть их, и можно снова — лицом к теплой шкуре. Или к ладони?

…ведь нельзя не любить — василиска…

* * *

А если выйти за дверь и зажать рот руками, то ничего не слышно. Это хорошие двери, и планировка хорошая, и кресло, якобы ненужное, в коридоре специально стоит уже третий год. Только долго нельзя, а то будет видно — отек долго не спадает, и голос ломаться будет.

Зажать рот руками и скулить молча, давясь каждым вдохом, потому что выть нельзя — это уже будет слышно. Секунда. Три. Десять.

Полминуты. Выдохом заставить себя замолчать, подняться так же тихо, как упала боком к спинке кресла, промокнуть лицо воротником футболки — на черном не видно. Улыбка. Вдох. Выдох.

Перебросить через плечо полотенце, заглянуть на кухню — в фарфоровой турке закипает ртуть. Я пока не чувствую запаха, и это даже хорошо. Перелить в чашку с удобно изогнутым краем, прихватить с собой яичную скорлупу и ковш с кровью, уже успевшей загустеть на воздухе.

— Я с едой… ну, точнее, питьем, — дверь распахивается почти без сопротивления. Тишина давно не режет уши — радио играет почти все время, даже ночью, как сейчас.

Ответа нет. Узкая змеиная пасть, чуть приоткрытая, как будто застывшая в бесконечном вдохе, покрыта так и не сошедшей серебряной чешуей. Такое бывает. Просто нужно подождать.

Вливаю в раскрытые губы сначала ртуть, пока она вся не прокатывается внутрь, потом крошу скорлупу в мелкие-мелкие осколочки прямо в ладони, и вмешиваю в кровь. Так нужно. Понемногу, чтобы она успевала протечь между клыками и тонким, свернутым в колечки языком, заливаю и ее тоже, и розоватый отблеск на серебре и камне кажется почти живым.

Просыпайся. Пожалуйста. Говорили, что после второго месяца пробуждение уже практически невозможно, но я верю, что ты вернешься. Проснись… пожалуйста.

Целую между ноздрей, там, где самые мелкие и нежные чешуйки. Иногда мне кажется, что когда я сплю, ты дышишь, и движешься, и твоя чешуя — пусть хоть серебряная, хоть шелковая, мне плевать! — тихо-тихо шуршит по постели. Но это всего лишь сны.

Устраиваюсь рядом, в кольцах, на которые накинуто мягкое одеяло, и снова открываю книжку. Ты любишь сказки? Три апельсина в руках, золотой мячик рядом с лягушкой, белый олень с котом на спине… голос не срывается. Он не сорвется — при тебе.

Говорят, что самый долгий срок выхода из линьки — три года, почти четыре. Прошло всего девять недель, а мне хочется плакать с каждым днем все чаще. Проснись. Пожалуйста, просто проснись.

…капелька крови на руке — как будто моя. Глаза твои, хризолитовые с золотом, закрыты серебряными веками, и так странно знать, что ты не видишь меня.

Может быть, и не слышишь. Не знаю. Одни говорили, что услышать можно, другие — что нет. А у меня скоро кончится книга сказок, которую я хотела подарить тебе на день рождения. Он прошел двадцать четыре дня назад.

Это слишком тяжело, чтобы думать об этом. Это слишком тяжело, чтобы забыть и не вспоминать. Просто может быть, где-то там ты слышишь голос, и идешь ко мне — издалека, сквозь все то, что обратило тебя в серебро.

Это сложнее, чем ждать. Значит, я справлюсь.

Я обязательно справлюсь.

* * *

Если смотреть сквозь каменную пластинку, то можно видеть мир настоящим. Или сквозь ресницы, так проще, но мир становится размытым и немного нечетким. Поднимаю вверх тонкое-тонкое слюдяное стеклышко, и через него проступает то, чего не видят люди.

Вот скользит за окном дракон с задумчивой мордой и задевает кончиками крыльев деревья, а те шуршат, как от ветра; вот застыл, любуясь своим творением, молоденький лис-оборотень; вот за моим плечом разворачивает свои чешуйчатые кольца мой Василиск.

Это неправильно — говорить так, потому что василиски никому не принадлежат, но пока он позволяет касаться мягкой кожи у нижних челюстей и пока шелковым отблеском переливается на солнце его чешуя, я мысленно позволяю себе это. Не вслух, конечно же.

Сквозь ресницы чуть проще. Тогда можно видеть одновременно и внешнее, и внутреннее, и становится легче ловить, почти не глядя, его прикосновения. Нельзя не любить василиска, ведь так? Смотрю, не отводя взгляда, в серые глаза, и если мне суждено стать камнем, то пусть будет так.

Но я из тех Ши, которым это не может быть опасно. Кому суждено сгореть, тот в огне не утонет, и не мне обратиться в статую под чужими глазами; змеиные и человеческие похожи — и одновременно различны. Говорят, что у ядовитых змей зрачки вытянутые и узкие, а у безопасных — круглые; я снова щурюсь — и сквозь человечье проступает василисково, зрачки-звездочки с пепельными лучами.

Если закрыть глаза, то так легко обмануться, не замечая, чешуя это под рукой или ладонь человеческая, но невозможно не смотреть. С меня сыплется каменная пыль, и я убираю руку из-под солнечных лучей, не хватало еще застыть там, где моя какое-то время молчаливая копия будет мешать остальным.

У моего Василиска правильные руки. Такие, на которые можно упасть, если внезапно станут неподъемными каменные ноги, если солнце превратит тело в глыбу до заката; такие, которые сами щекой чувствуются как мягчайшие чешуйки в синеватых переливах. Кошкой бы стать, настоящей, а не запертой в дурацком человечьем теле, чтобы мурлыкать на ночь… а он словно мысли читает.

— Сокровище должно мырчать, — смеется, как будто пересыпает монеты в ладонях. Кому-то покажется, что это звучало приказом; я слышу — просьбу. Он научил меня слушать.

Мырчу, как умею. Мурлычу, когда он опускает голову на мое плечо, и замираю, чтобы не тревожить секунду, чтобы сохранить в памяти все так, как есть прямо сейчас, без каких-то помех и преград. Выдыхаю, не переставая мурлыкать — как могу, хоть и получается так себе.

Серебряные чешуйки у самых висков похожи на седину. Если коснуться их, то Василиск этого прикосновения не заметит даже, не почувствует, как нельзя сквозь доспех ощутить касание руки; но если обвести пальцами вокруг, то так легко ощутить этот переход — шелка в серебро и обратно, где на самой границе живого и холода кончики моих ногтей обращаются в камень.

— Мырчу, — улыбаюсь. Может быть, сделать очки с каменными стеклами? Но пыль на ресницах показывает, как вытягивается лицо в змеиную морду, как становится кожа — чешуей, а зрачки вытягиваются в звезды; слюдяная пластинка из пальцев падает на пол и разбивается в крошку.

Говорят, что у змей холодная кровь, и Василиск мерзнет, когда прижимается ко мне холодными пальцами, а мне становится теплее изнутри; касаюсь губами пальцев — чешуя тоньше шелка — и выдыхаю горячий воздух. И мурлычу, пока хватает вдоха, а потом — и на выдохе тоже, чувствуя, как отогревается холодная чешуя.

Маленький кусочек серебра, остающийся на ладони, дороже всех сокровищ мира; улыбаюсь, а взгляд сам находит, откуда он отслоился — там шелковый перелив особенно мягок и нежен. Провожу пальцами, ласкающим движением заправляю волосы за ухо (или глажу чешую у нижней челюсти?), и жмурюсь так, чтобы не видеть ничего.

Василиски никому не принадлежат, но я могу касаться его, могу ловить его взгляд и отдавать то, что само приходит откуда-то из каменных ребер. И так ли важно, могу ли я назвать его моим?..